Каталог курсовых, рефератов, научных работ! Ilya-ya.ru Лекции, рефераты, курсовые, научные работы!

Стихотворение, в котором святой Григорий пересказывает жизнь свою

Стихотворение, в котором святой Григорий пересказывает жизнь свою

Стихотворение, в котором святой Григорий пересказывает жизнь свою

Святитель Григорий Богослов

Цель этого слова — изобразить ход моих несчастий, а может быть, и счастливых обстоятельств жизни, потому что один назовет их так, другой иначе, в каком сам, думаю, будет расположении духа. А наш произвол — ненадежное мерило в суде. Мерная же речь, забавляя, врачует от скорби, а молодым людям служит и уроком, и услаждением — одним словом, приятным наставлением.

И слово мое к вам, некогда моим, а теперь для меня чужим, — к вам, и единоверные со мной, и не право мыслящие, ежели есть они; потому что всякий стал ко мне благорасположенным, как скоро сомкнул я уста. Вы, именитое око вселенной, обитатели, сколько вижу, нового мира, облеченные лепотами суши и моря, ты, новосозданный Рим, отечество новых знаменитостей, град Константинов и столп Державы! Выслушайте человека самого нелживого, который во многих переворотах жизни, где и узнается многое, немало понес трудов.

Все ветшает, ветшает даже прекрасное со временем; в остатке — или ничего, или самая малость. Где смыло землю стремительным потоком проливных дождей, там остаются одни мелкие камни; посему нимало не удивительно, если скажу то же о людях обыкновенных, которые и прежде не бывали в числе добрых, но походили на бессловесных, поникших в земле. Страшный же, изрытый пропастями овраг — это мы, то есть наше, забывшее чин свой, сословие (говорю сие со слезами); это мы, не на добро восседшие на высоких престолах; мы, председатели народа, учители прекрасного; мы, которым дано в удел питать души божественной пищей, но которые сами истаиваем голодом; мы, врачи немощей и в то же время мертвецы, заражающие непрестанно новыми и новыми недугами; мы, путеводители по стезям, может быть, стремнистым, по стезям, по которым никого еще не водили, даже не ходили и сами; мы, не последовать которым —правило самое короткое и вместе урок, всего прямее ведущий ко спасению; мы, которых эта возвышенность обличает в худых нравах, а эта решетка отделяет от прочих не жизнью, но высокомерием. Но почему решился я передать это слову, тогда как не люблю разглашать многое без уважительной причины, пусть слышит это всякий и теперь, и в последующие времена.

А рассказ об обстоятельствах моей жизни, хотя потребуется и длинное слово, необходимо начать несколько выше, чтоб не дать укрепиться лживым обо мне речам, потому что злые люди любят на пострадавших слагать вину в том, что сами сделали им худого, чтоб этой ложью еще более причинить им зла, а себя избавить от обвинений. И это пусть будет введением в слово.

Отец мой был прекрасный и весьма добрый старец, простой нравом, образец для жизни, истинный патриарх, второй Авраам. Добродетели его были действительные, а не мнимые, какие видим ныне. Прежде жил он в заблуждении, а потом стал другом Христовым, потом сделался пастырем, и даже какой-то мощью пастырей. Матерь же моя, выражусь коротко, ни в чем не уступавшая такому супругу, ему равновесный талант, происходя от благочестивых родителей, сначала превосходила его благочестием и по телу только была женщина, a пo нравам превышала мужчин. Оба по жизни составляли для всех общий предмет разговоров.

Чем подтвержу слово, объявляя о следующем? В свидетели рассказываемого мной представлю ее же — мою родительницу, эти уста истины. У нее было в обычае — лучше скрывать и явное, нежели из славолюбия хвалиться сокровенным. И в этом руководил ею великий наставник — страх. Она, желая видеть в доме своем рождение дитяти мужеского пола, что, конечно, вожделенно для многих, открыла желание свое Богу и просила исполнить оное. И как сердце было неудержимо, предваряя дарование усердием, отдает она Богу дар, который желала получить. А потому и дорогой обет не остался без исполнения; благоприятным же началом сего послужило ей видение, показавшее тень желаемого, — ей ясно представились и мой образ, и мое имя.

И этот дар ночи стал действительностью, потому что родился у них я. И если достоин я обета, это дар даровавшего меня Бoгa. A если не соответствую обету, мой это грех. Так вступил я в жизнь сию; так я, несчастный, стал сопряжен с брением и с этим составом, которые владеют мной и которыми с трудом владею сам! По крайней мере, нельзя не благодарить за то, что в залог всего прекрасного получил я такое рождение. А как скоро вступил в мир, тотчас делаюсь ему чуждым, и отчужден прекрасно, потому что посвящен в дар Богу, как агнец или любимый телец, жертва благородная и разумная, помедлю говорить, как новый Самуил, разве и сие скажу из уважения к ревности принесших меня в дар.

От пелен воспитанный во всем прекрасном, потому что имел совершеннейшие образцы для себя дома, тогда еще приобрел я какую-то старческую степенность; и как облако к облаку, мало-помалу скоплялось во мне усердие к усовершению. Я возрастал, a вместе преуспевал во мне и разум. С радостью читал я книги, в которых проповедуется о Боге, и имел обращение с мужами, которые совершенны по нравам.

Таково было начало. Но не знаю, какую стезю избрать мне для слова при описании последующего. Скрыть ли мне те чудеса, какими возбуждал меня Бог, приняв ревность мою за доброе начало (ибо так влечет Он обыкновенно людей ко спасению), или со всем усердием изречь их перед всеми? Одно не благодарно, а другое не без кичливости. Лучше молчать. С меня довольно и того, что знаю это сам. Иначе будет противоречить слову видимое теперь, как недостаточное в сравнении с тогдашней ревностью. Но чтó необходимо, тó сделаю известным для многих.

Еще не опушились мои ланиты, но мной владела какая-то пламенная любовь к наукам. И не совсем чистые учения старался я придать в помощь учениям истинным, чтобы не превозносились ничему не обучившиеся, кроме суетного и пустого краснословия, которое состоит в громкости и благозвучии, и чтобы сам я мог не запутываться в хитросплетениях лжеумствований. Но мне никогда не приходило на мысль предпочесть что-либо нашим урокам.

Однако же чему всегда подвергается пламенность молодых людей, которая легко предается беспорядочным стремлениям, тому подвергся и я, пустившись в путь, как полный отваги молодой конь. Совершенно не благовременно, когда еще не утихло море, когда, по словам знающих дело, грозил опасностью какой-то хвост тельца и плыть было делом дерзости, а не благоразумия, оставил я Александрию, где пожал уже несколько познаний, и рассекал море, несясь прямо в Элладу. Когда огибали мы Кипр, бунтующие ветры всколебали корабль. Земля, море, эфир, омраченное небо — все слилось в одну ночь. На удары молний отзывались громы, плескались канаты у надутых ветрил, мачта гнулась, кормило потеряло всю силу, и ручку руля насильно вырывало из рук, вода стеной стояла над кораблем и наполняла собой подводную его часть. Смешались плачевные крики корабельных служителей, начальников, хозяев корабля, путешественников, которые все, даже и не знавшие прежде Бога, единогласно призывали Христа, потому что страх — самый вразумительный урок. Но ужаснейшим из всех бедствий было безволие на корабле, который от сильных потрясений расселся, и сквозь дно пролились в глубину все, какие были на нем, сокровища сладкой влаги. Надобно было умереть, борясь с голодом, бурей и ветрами. Правда, Бог посылает скорое от этого избавление. Вдруг появились финикийские купцы, и хотя сами в страхе, но по нашим мольбам, узнав о крайности бедствия, с помощью багров и при могучих ударах руками, как люди сильные, вскочили они на корабль, и сажают нас, почти уже мертвых плавателей, походивших на рыб, которые оставлены морем на суше, или на умирающий светильник, которому недостает питания. Но между тем ревущее море в продолжение многих дней непрестанно больше против нас свирепело. После многих поворотов не знали мы, куда плывем, и не видели себе никакого спасения от Бога.

Когда же все боялись смерти обыкновенной, для меня еще ужаснее была смерть внутренняя. Негостеприимно убийственные воды лишали меня вод очистительных, которые соединили бы меня с Богом. Об этом проливал я слезы, в этом состояло мое несчастье, об этом я, несчастный, простирая руки, возносил вопли, которые заглушали сильный шум волн, терзал свою одежду и, ниц распростершись, лежал подавленный горестью. Но вот что хотя маловероятно, однако же совершенно не ложно. Все плывшие на корабле, забыв о собственном бедствии и в общем несчастии став благочестивыми, со мной соединяли молитвенные вопли. Столько были они сострадательны к моим мучениям!

Ты, Христе, и тогда был моим великим Спасителем, и теперь избавляешь от волнений жизни. Когда не представлялось никакой доброй надежды, ни острова, ни твердой земли, ни вершины гор, ни горящего светильника, ни звезд — путеуказателей мореходцам, ничего — ни большого, ни малого не было в виду, что тогда предпринимаю? Какое окончание моего затруднительного положения? Отчаявшись во всем дольнем, обращаю взор к Тебе, моя жизнь, мое дыхание, мой свет, моя сила, мое спасение, к Тебе, Который устрашаешь, поражаешь, осклабляешься, врачуешь и к горестному всегда присоединяешь полезное. Напомянув же Тебе о всех прежних чудесах, в которых познаем Твою великую руку, о море разделенном и о путешествующем по оному Израиле, о врагах, побежденных воздеянием рук, об египтянах, сокрушенных небесными карами, о твари, рабски повинующейся вождям, о стенах, разрушенных звуком труб и обхождением, а к чудесам, прославленным издревле, присовокупив чудеса и надо мной совершившиеся, сказал я: "Твой я был прежде, Твой и теперь. Ты двукратно приимешь меня, как одно из дорогих для Тебя достояний, как дар суши и моря, очищенный и матерним обетом, и чрезмерным страхом. Для Тебя буду я жить, если избегну сугубой опасности. Ты утратишь Своего служителя, если не спасешь меня. И теперь ученик Твой обуревается. Отряси сон или пройди по водам, и прекрати опасность". Так говорил я, и бушевание ветров прекратилось, море опало, корабль понесся прямо. И вот приобретение моей молитвы. Кто ни был на корабле, все сошли с него, благоговея пред великим Христом, получив от Бога сугубое спасение. Между тем, миновав Родос, в скором времени, при попутном ветре, взошли мы в эгинскую пристань, потому что корабль был эгинский.

Потом Афины и науки. Но пусть другие скажут, что было там, как жил я в Божьем страхе, стараясь первенствовать между знавшими то, чтó есть самое первое; и когда другие молодые люди между своими собратствами в порывах юности и отважной стремительности предавались излишествам, проводил я тихую жизнь. Подобно тому источнику, который, как сказывают, и среди горьких вод моря остается сладким, не увлекался я за теми, которые вели к пагубе, но сам привлекал друзей к совершеннейшему. A мне Бог и в этом оказал благодеяние, соединил меня узами дружбы с человеком самым мудрым, который один и жизнью и словом всех был выше. Кто же это? Весьма легко узнаете его. Это Василий — великое приобретение для настоящего века. С ним вместе мы учились, и жили, и размышляли. Если должно чем и похвалиться, то я составлял с ним чету не бесчестную для Эллады. У нас все было общее, и одна душа в обоих связывала то, что разделяли тела. A что преимущественно нас соединяло, так это Бог и стремление к совершенству. Когда приобрели мы столько взаимной доверенности друг к другу, что высказали один другому и глубины сердечные, тогда соединились между собой еще теснейшими узами любви, потому что одинаковость чувствований и взаимную привязанность делает более неразрывной.

Что же потом? Возвращение в отечество и избрание рода жизни. Много уже времени посвящено было наукам. Мне почти исполнилось тридцать лет. Здесь-то узнал я, сколько любили нас товарищи и какое имели о нас мнение. Время приближалось, приближался и трудный подвиг. Нужны стали объятия и слезные напутственные речи, в которых припоминались сердечные воспламенения друг к другу. Принужденно и с трудом, однако же уступили Василию, когда представил многие причины своего отъезда. A y меня и теперь еще текут слезы, при воспоминании о тогдашнем смущении. С великой поспешностью окружили меня все — чужеземцы, близкие знакомые, сверстники, учителя; к заклинаниям и слезам присоединили даже и насилие — дружба внушила им отважиться и на это. Меня крепко держали, говоря: "Что ни будет, не выпустим отсюда! Почтенные Афины не должны лишиться тебя. Они по общему приговору отдадут тебе первенство в словесности". Один дуб разве мог бы противиться стольким слезам и убеждениям, и я уступил, впрочем не совершенно. Меня влекло к себе отечество. Оно одно почти под солнцем было сильно верой. Там посвятить себя любомудрию казалось мне прекраснейшим делом. Туда привлекали меня и родители, обремененные старостью и временем. Поэтому не долго пробыл я в Афинах, скрылся оттуда почти тайно и пустился в путь.

Показал я образцы своего красноречия, удовлетворил недугу людей, которые требовали от меня этого, как долга. Но в виду у меня были не рукоплескания, не говор удивления, ни упоения, ни поклонения, которыми в толпе молодых людей восхищаются софисты. Я выше всего поставил для себя то любомудрие, чтобы и все прочее, и ученые труды свои повергнуть пред Богом, как иные оставляли поместья свои пастухам или, собрав свое золото, кидали в морскую глубину. Однако же, как сказал я, покорился я воле друзей. И сие послужило как бы предуготовительным упражнением к будущим подвигам или преддверием важнейших таинств.

Наконец, нужна была мужественная решимость. Во внутреннее судилище собираю друзей, то есть помыслы свои — этих искренних советников. И когда искал я лучшего из лучшего, страшный круговорот объял мой ум. Давно было решено мной — все плотское вринуть в глубину, и теперь это всего более нравилось. Но когда стал я рассматривать самые пути божественные, не легко было найти путь лучший и гладкий. И тот и другой из них, как это часто бывает с нами, когда решаемся на какое-либо дело, казался по чему-нибудь или хорошим, или худым. Если же состояние мое изобразить каким-нибудь сравнением, то я походил на человека, который задумывает отдаленное какое-то странствование, но, избегая плавания по морю и трудов мореходных, отыскивает путь, на котором было бы больше удобств. Приходили мне на мысль Илия Фесвитянин, великий Кармил, необычайная пища, достояние Предтечи — пустыня, нищетолюбивая жизнь сынов Иоанадавовых. С другой стороны, пересиливали любовь к Божественным книгам и свет Духа, почерпаемый при углублении в Божие Слово, а такое занятие — не дело пустыни и безмолвия. Много раз колебался я туда и сюда, и наконец умирил свои желания, и скитающийся ум установил на средине, а именно следующим образом.

Я примечал, что люди, которым нравится деятельная жизнь, полезны в обществе, но бесполезны себе, и их возмущают бедствия, отчего мягкий нрав их приходит в волнение. Видел также, что живущие вне мира почему-то гораздо благоустроеннее и безмолвным умом взирают к Богу, но они полезны только себе, любовь их заключена в тесный круг, а жизнь, какую проводят, необычайна и сурова. Поэтому вступил я на какой-то средний путь между отрешившимися и живущими в обществе, заняв у одних собранность ума, а у других — старание быть полезным для общества.

Присовокупилась и важнейшая причина — признательность к людям достопочтенным, разумею родивших меня, у которых был я в долгу. И как всего благочестивее первую честь по Боге воздавать родителям, которым обязаны мы и тем, что познаем Бога, то я лелеял их старость, поддерживал всеми силами, водил их за руку, чтобы самому иметь счастливую старость, угождая их старости. Ибо что сеем, то и пожинаем. И для меня составляло это часть образования в любомудрии — не показывать и вида, что тружусь для жизни превосходнейшей, но в большей мере быть, а не казаться угождающим Богу. Поэтому хотя признавал я, что надобно любить тех, которые ведут жизнь деятельную, в удел от Бога получили честь посредством Божественных таинств руководить народ, однако же сам, по-видимому принадлежа к обществу, больше имел привязанности к жизни монашеской, потому что она состоит не в телесном местопребывании, но в обуздании нрава. Церковная же кафедра была для меня досточестна, но как стоял я вдали, то казалась она тем же, чем и солнечный свет бывает для слабых глаз. Скорее мог бы надеяться я всего иного, только не того, что, среди многих переворотов в жизни, получу ее сам.

Но человеку нельзя ни о чем важном говорить решительно. Зависть всегда полагает преграды нашим парениям. He бери примеров далеко — посмотри на мою жизнь. Я располагал собой так, но меня настигла страшная буря. Отец мой в точности знал мои мысли, но не понимаю почему — может быть, побужденный отеческой любовью (а любовь при власти сильна), чтобы удержать меня духовными узами и почтить лучшим из того, чем обладал сам, — против воли возводит на один из низших престолов .

При этом принуждении (и доселе не могу назвать сего иначе, да простит меня Божий Дух за такие чувствования!) так сильно восскорбел я, что забыл все — друзей, родителей, отечество, род, и, как вол, уязвленный слепнем, ушел в Понт, надеясь там в божественном друге найти себе врачевство от горести. Там в сожительстве с Богом трудился он, покрытый облаком, как один из ветхозаветных мудрецов. Это был Василий, который теперь с ангелами. Он облегчил скорбь моего сердца. Между тем добрый отец, изнемогающий от старости и желания иметь меня при себе, много убеждал сына почтить последние дни его жизни. А во мне и самое время ослабило чувство бедствия. И я опять (чего бы никогда не надлежало делать) пускаюсь в глубину, убоявшись слезных отеческих угроз. Опасно было, чтобы нежность не обратилась в клятву, ибо таково бывает прогневанное простодушие.

Heмного времени прошло после этого, и новое треволнение; не умею сказать, сколько оно было свирепее прежнего. Но не будет излишним все пересказать друзьям. Брат мой занимал в свете высокую должность. Брат мой, — о, как ты силен, злобный демон! — брат мой, когда ему вверена была государственная казна, умирает на должности. На имущество и останки умершего кинулось множество псов; все расхищали домашние, сторонние, друзья. Когда дуб упал, кто не запасает себе дров? Но сколько касалось это собственно до меня, то я не боялся еще стечения дел; потому что был свободной птицей, которой нетрудно улететь вверх. Однако же необходимо было вместе с прекрасным родителем нести на себе все — и доброе, и худое, и разделять с ним если не имение, то заботы. А кто занес первый шаг над пропастью и поскользнулся однажды, тот не в состоянии уже удержаться и падает в стремнистую глубину; так и для меня, как скоро вкусил я зол, из одной беды вырастала другая.

В это время (умолчу о том, что было дотоле, опасаясь подать мысль, что произношу хульное слово на человека, которого теперь только ублажал я с благословениями) пришел ко мне возлюбленнейший из друзей Василий (со скорбью выговариваю слово, однако ж скажу). Он стал для меня другим отцом, возложившим на меня бремя еще более тягостное. Но от одного должно было терпеть, хотя поступал со мной и властительски: терпеть же от другого ради дружбы, приносившей мне вред, а не освобождение от бедствий, не было необходимости.

He знаю, кого винить за случившееся со мной; оно все еще, как недавнее, приводит меня в волнение; винить ли больше себя за свои грехи (а они часто и сильно меня угрызали) или тебя, превосходнейший из людей, упрекнуть в превозношении, до которого довел тебя престол? Если все прочее принять во внимание, то, может быть, и сам ты не пожелал бы (как и не желал дотоле по своей великой доброте) взять надо мной перевес. А если бы и пожелал, то, вероятно, удержал бы тебя какой-нибудь благомыслящий судия, хорошо знающий обоих нас. Что же с тобой сделалось? За что вдруг бросил ты меня в такую от себя даль? Да погибнет в мире закон дружбы, которая так мало уважает друзей! Вчера мы были львы, но теперь я стал обезьяной, а ты почти что лев. Если бы так смотрел ты на всех своих друзей, то (скажу горделивое слово) не надлежало бы, по крайней мере, тебе смотреть так на меня, которого, бывало, предпочитал ты прочим друзьям, пока не вознесся за облака и не стало все ниже тебя.

Но к чему волнуешься, сердце мое? Удержи коня силой, и пусть речь опять идет своей тропой. Лжецом для меня стал этот во всем прочем нелживейший друг. He раз слыхал он, как я говаривал: "Теперь все надобно переносить, хотя бы случилось что и худшее. Но как скоро не станет родителей на свете, тогда мне будет полная возможность оставить дела и от бездомной жизни приобрести хотя ту выгоду, что легко буду гражданином всякого места". Он слыхал это и хвалил мое рассуждение. Но при всем том, вместе с отцом моим, насильно возводит на епископский престол, в другой раз запнув меня в этом.

He приходи в беспокойство, пока не узнаешь всего. Если бы враги мои потратили много времени, выискивая, чем довести меня до бесславия, то, думаю, не иной, а этот же самый нашли бы они способ. Хочешь ли узнать, какой? Скажет тебе всякий, кому только поступок сей казался неприличным. Как же вел я себя с другом, об этом знает Понт, знает Кесария, знают все общие наши друзья. Низко было бы укорять меня в этом. Воспоминать о сделанном добре прилично тому, кто им пользовался, но не прилично тому, кто его сделал. Но каков он был ко мне, пусть уверят в том самые дела!

На большой дороге, пролегающей через Каппадокию, есть место обычной остановки проезжих, с которого одна дорога делится на три. Место безводное, не произращающее и былинки, лишенное всех удобств, селение ужасно скучное и тесное. Там всегда пыль, стук от повозок, слезы, рыдания, собиратели налогов, орудия пытки, цепи; а жители — чужеземцы и бродяги. Такова была церковь в моих Сасимах! Вот какому городу (подлинно, это великодушие!) отдал меня тот, кому было мало пятидесяти хорепископов. И чтобы удержать это за собой, когда другой отнимал насильно, установил новую кафедру. А я у него (потому что и мы были некогда сильны) стоял в первом ряду воинственных друзей. И конечно, раны за дело святое не страшны, потому что, кроме прочего, исчисленного мной, овладеть этим престолом невозможно было без пролития крови. Он служил предметом спора для двоих состязающихся епископов; между ними открылась страшная брань, а причиной тому служило разделение нашего отечества, по которому два города делались начальственными над другими меньшими. В предлог представлялось попечение о душах, а истинным побуждением было любоначалие, не осмелюсь сказать: сборы и поборы, отчего весь мир приходит в жалкое колебание.

Чтó справедливо было бы сделать мне, скажите пред Богом? Терпеть? Принять на себя все удары бедствий? Идти невзирая ни на что? Погрязнуть в тине? Идти туда, где не мог бы я упокоить и этой старости, непрестанно насильственной рукой гонимой из-под крова, где не было бы у меня хлеба, чтобы разломить его с пришельцем, где я, нищий, принял бы в управление народ также нищенствующий, не видя никакого средства оказать ему услугу и изобилуя только тем, что есть в городах худого, где я должен был обирать терния, а не розы с терний, пожинать одни бедствия, не прикрытые никакими выгодами? Требуй от меня великодушия в другом чем, если хочешь, а это предложи тем, которые меня премудрее! Вот что принесли мне Афины — общие упражнения в науках, жизнь под одной кровлей, питание с одного стола, один ум, а не два в обоих, удивление Эллады и взаимные обещания как можно дальше отринуть от себя мир, а самим жить общей жизнью для Бога, успехи же в слове принести в дар единому премудрому Слову! Все рассыпалось! Все брошено наземь! Ветры разносят давние надежды! Куда бежать? Разве вы, дикие звери, примете меня к себе? У них, думаю, более верности. Вот каково, скажу короче, было мое положение!

Но после того как я, хотя не подклонился духом, подклонил, однако же, выю, что сказать мне? С которой бы стороны ни стал я изображать всю свою болезнь, везде для меня жало. Опять я беглец, опять укрываюсь в гору, предаваясь любимому мною образу жизни, услаждаюсь им. Какую же пользу приносит мне это? Оказалось, что был я нерешительный беглец. Во всем ином умея быть терпеливым, не имел я в этом мужества, не вынес отеческого гнева. Первым покушением отца моего было утвердить меня в Сасимах. Но как не имело оно успеха, пускается он в новое плавание и простирает ко мне руки, касается моей бороды, прося, чтобы я не оставался на низшей степени, но, трудясь вместе с ним (потому что его обременяла уже плоть), облегчал его труды. И каких не употребил он убеждений? "Тебя, любезнейший из сыновей, — говорил он, — умоляет отец, юного молит отец-старец, служителя молит тот, кто и по естеству, и по двоякому закону твой владыка. He золота, не серебра, не дорогих камней, не участков возделанной земли, не потребностей роскоши прошу у тебя, чадо, но домогаюсь того, чтобы сделать тебя другим Аароном и Самуилом, досточестным предстателем Богу. Ты, сын, принадлежишь Даровавшему тебя. He обесчести меня, чтобы и к тебе был милосерд единый наш Отец. Прекрасно мое требование, по крайней мере, оно отеческое. Ты не живешь еще столько на свете, сколько прошло времени, как я приношу жертвы Богу. Сделай мне эту милость; сделай, или другой предаст меня гробу. Такое наказание определяю я за непокорность. Подари немногие дни останку моих дней, а прочей своей жизнью располагай, как тебе угодно".

Когда выслушал я это и душа высвободилась несколько из-под бременившей ее тяготы, как солнце из-за облаков, чтó тогда происходит, чéм оканчиваются мои страдания? Рассудил я сам с собою, что нет еще беды, во избежание кафедры, исполнить желание отца. "Ибо это, — говорил я, — не удержит против воли меня, которого не связывают ни наречение, ни обещание". Вот до чего довел меня превозмогший страх!

Но когда родители мои переселились из этой жизни, сподобившись жребия, к которому давно поспешали, я не на добро остался свободным. Правда, что вовсе не касался я данной мне церкви, ни однажды не совершал там служения Богу, не молился с народом, не возложил рук ни на одного из клириков, но что касается до церкви отцовой (несколько людей благоговейных напали на меня и не преставали заклинать, угрожая успехами множества людей богомерзких), то имел я о ней некоторое попечение в продолжение краткого времени (не отрицаюсь от сего), но имел как человек сторонний о Церкви чужой. Это самое всегда говорил я епископам, от глубины сердца прося у них, как дара, поставить кого-нибудь епископом сего малого града. По всей справедливости утверждал я, во-первых, что не принимал этой Церкви в управление пo гласному наречению, а во-вторых еще, что у меня давняя мысль бежать и друзей и дел. Но я не мог их убедить, и одни по великой ко мне привязанности, а другие, может быть, по высокомудрию хотели взять надо мной верх. Поэтому пошел я сперва беглецом в Селевкию, ко храму прославляемой девы Феклы, рассуждая, что, может быть, таким средством, когда утомит их время, убедятся отдать бразды другому. Там провел я немало времени. Но опять встретив свои бедствия, не нашел ни одной из выгод, каких ожидал. И дела, которых думал я избежать, как к сроку, явились ко мне в великом множестве.

Но здесь, конечно, самое трудное в моем слове. Впрочем, скажу, хотя буду говорить и очень известное, скажу, чтобы вы, когда нет с вами меня, имели по крайней мере это слово во врачевство от скорби, в укор врагам и в свидетельство друзьям, от которых я, ничем их не обидев, сам потерпел обиду.

Природа не произвела двух солнцев, но два Рима, два светила для целой вселенной, древняя и новая Держава. Они тем только различаются между собой, что один там, где воссиявает солнце, а другой на западе. Но что до красоты, они в красоте не уступают друг другу; и если спросить об их вере, один с давнего времени шел добрым путем, и идет еще доныне, весь Запад связуя спасительным словом, как и должно первопрестольному в целом мире граду, который чтит всецелое согласие Божества; а другой (говорю это о моем, а потом уже не моем Риме) был прежде правошествен, но теперь не таков, напротив же того — погряз в бездне погибели после того, как легкомысленный и исполненный всех зол город Александрия — эта безумная кипучесть, послал от себя мерзость запустения — Ария, который первый сказал, что не достопоклоняема Троица, неразделимую сущность рассекши на неравные части, в одном естестве разграничил пределы достоинству, отчего и мы разошлись по разным путям.

Однако же, как ни злосчастен был этот город, доведенный до такого состояния и по закону времени (ибо всякий застаревший обычай обращается в закон) от неверия погибший жалкой смертью, в нем было еще малое семя жизненного дыхания, были души, совершенные в слове веры, был народ, правда малочисленный, но многочисленный пред Богом, Который приемлет в счет не множество, но сердца; в нем было надежное насаждение, был самый драгоценный останок.

К ним благодать Духа послала меня: обо мне думали, что значу нечто пред Богом, как человек, известный жизнью и словом, хотя всегда вел я сельскую жизнь. Меня приглашали многие и из пастырей, и из овец; приглашали быть помощником народу, защитником слову, души безводные, но еще зеленеющие освежить струями благочестия, с питательностью елея подлить света в светильник, а многооборотливые словосплетения языков борзых, которыми рубится простота веры, — эти паутинные ткани, гнилые узы, смешные для крепких, но связывающие легкомысленных, разрешить и расторгнуть твердым учением, чтобы мог избежать сетей всякий, кто попал в них.

Так, не по доброй воле, но насильно увлеченный другими, пришел я туда быть защитником слова. Ибо носилась молва о каком-то сборище епископов, которые вводят в Церковь новоявившееся еретическое учение. To срастворение с нами Бога Слова, в какое вступил Он, Сам не изменившись, но прияв на Себя человека, имеющего душу и ум, доступного свойственным телу страданиям, целого прежнего Адама кроме греха, — это, говорю, срастворение рассекается в новом учении. И оно вводит какого-то неумного Бога, как бы убоявшись, что ум вступит в противоборство с Богом. Но на таком основании убоялся бы я и телесной природы, потому что она еще гораздо дальше от Бога. Или, конечно, когда все имело нужду в спасении, определено было погибнуть совершенно уму, который преимущественно пред всем надлежало спасти моему Богу и который всего более погублен в первосозданном, потому что умом и принял он закон, и изменил закону! Но что было оставлено в небрежении, то и надлежало восприять, и потому да спасет Слово не половину меня, который весь пострадал! И да не бесчестится Бог тем, что будто бы восприял не целого меня, но одно брение, душу неразумную, душу какого-то бессловесного животного, которое, конечно, и спасено, по твоему учению. Да удалит от себя подобные мысли всякий благочестивый! Ибо рассекающие дольное благорастворение, хотя противоположным образом, однако же в некотором отношении равно погрешают, как и те, которые необдуманно вводят двух сынов, одного от Бога, а другого от Девы. Одни худо обсекают, а другие худо удвояют. Если два сына, боюсь, что выйдет одно из двух: или будем поклоняться двум Богам вместо одного, или, когда из благоговения не захотим потерпеть сего, Совокупленное поставим вне Божества. Хотя Бог не может потерпеть ничего такого, что терпит плоть, однако же естество человеческое приобщилось всецелого Бога, приобщилось не так, как пророк или кто другой из людей богодухновенных, приобщающийся не Бога, но Божиих даров, напротив того — приобщилось так, что Бог в естестве человеческом пребывает Своей сущностью, как солнце в лучах. Поэтому да не будет у нас о них слова, если не хотите поклоняться Богочеловеку, как единому и воспринявшему и вместе воспринятому, безлетному и подчинившемуся времени, сущему от единого Отца и от единой Матери, — двум естествам, сочетавшимся во единого Христа!

Но в каком положении были мои дела? Пришедши туда, встретил я множество бедствий. Сначала город пришел в волнение и восстал против меня, будто бы вместо единого Бога ввожу многих богов. И это было не удивительно. Так их учили, что вовсе не знали они благочестивого учения, не знали, как Единица умопредставляется троично и Троица — единично, если в обоих случаях умопредставлять благочестно. А простой народ увлекается в пользу страждущих. Так, ощутив жалость к тогдашнему своему предстоятелю и пастырю, стоял за бедствующего и этот многочисленный народ, исполненный высокого о себе мнения, почитавший для себя крайним позором не одержать в чем-нибудь верха. Умолчу о камнях — этом угощении, какое сделали они мне, и укорю разве за то, что были неудачны в выборе цели и метили в тех, в кого попасть было напрасным убийством. А потом меня, как убийцу, представили правителям города, которые смотрели как-то свысока и надменно и у которых один был закон — домогаться народной к себе благосклонности. К ним представили меня, который, как ученик Слова, никогда не сделал и не помыслил ничего зловредного. И защитником мне в слове предстал Христос, вспомоществуя моему защитительному слову. Он спасал и отданных в сожительство львам; Он оросил огонь в прохлаждение юношам; Он из кита соделал молитвенный дом благочестивых; Он и меня прославил на суде чуждом.

Потом обнаружилось ужасное ревнование в моих; они влекут меня к какому-то Павлу и Аполлосу , которые никогда за нас не воплощались и не проливали крови в драгоценном страдании, между тем как именуемся их именем, а не именем Спасшего нас. С ними все приводится в движение; все потрясено, как будто Церковь благоденствует в других отношениях. Но как устоят корабль, или город, или воинство, или полнота лика, или дружелюбный дом, когда в них больше разрушающего, нежели скрепляющего? Это самое и было тогда с Христовым народом. Благородное порождение сие еще не окрепло, не приобрело смелости, не отрешилось от детских пелен, не оперлось еще нежной стопой на землю, как уже в глазах родителей было посечено, брошено наземь, истерзано волками, жаждавшими моего бесчадия.

Несносно им было, что человек самый бедный, сгорбленный, поникший в землю, одетый худо, обуздавший чрево слезами, страхом будущего и другими злостраданиями, странник, скиталец, не имеющий ничего привлекательного для взоров, сокрытый во тьме земной, берет преимущество перед людьми, отличающимися силой и красотой. От них слышны были такие почти слова: "Мы льстим, а ты нет; мы чтим высокие седалища, а ты чтишь богобоязненность; мы любим дорогие яства, а ты любишь дешевую пищу, в которой вся приправа соль, и презираешь соленую горечь высокомерия. Мы рабы времени и народных прихотей, отдаем ладью свою всякому подувшему ветру, у нас учение, наподобие хамелеонов или полипов, принимает непрестанно новый цвет, а ты неподвижная наковальня. Какая надменность! Как будто всегда одна вера, что так слишком стесняешь догмат истины, ступая все по одной скучной стезе слова. Для чего же тебе, превосходнейший, и народ привлекать говорливым своим языком? Для чего с успехом низлагать предающихся худым мудрованиям в заблуждениях всякого рода? Для чего неодинаковым быть для друзей и для сторонних, но для одних камнем магнитом, а для других пращей?"

Но если это не худо (как и действительно не худо), для чего негодуешь, как будто встретив какую необразованность? Если же худо (как это тебе одному кажется), суди правдиво, как Божий предстоятель. Порази меня, который впал в погрешность, но не трогай народ, который не сделал никакой неправды, кроме того, что любит меня и покорился моим наставлениям.

В состоянии еще был я сносить первые нападения. Хотя новость изумила меня ненадолго, подобно грому, внезапно поразившему слух, или быстроте молнии, облиставшей непривычные глаза, но на мне не было еще ран, и мог я все перенести. И надежда, что дела примут счастливый оборот и в другой раз не случится со мной того же, убеждала меня легко переносить несчастье. Но из этого самого вскоре произошли для меня новые беды. Как мне описать труды свои? Как мог привести в исполнение такое злое дело ты, изобретатель всякого зла, завистливый демон? Меня низложили не кровь, не жабы, не тучи скнипов, не песьи мухи, не истребление скотов, не струны, не град, не пруги, не тьма, не губительство первородных — это последнее из бедствий, какие, что всякому известно, были казнями для свирепых египтян, а наконец меня сокрушили и не волны Чермного моря, потопившие народ. Что же поколебало меня? Легкомыслие египтян. А как поколебало? Это стоит того, чтобы рассказать о сем, ибо может послужить вечным памятником позора для злых.

У нас в городе был человек женоподобный, какое-то египетское привидение, злое до бешенства, пес, и пес из мелких, уличный прислужник, Арей, безгласное зло, китовидное чудовище, красный, черноволосый, курчавый, косматый. Курчавым был он издавна, а космы изобретены вновь, потому что искусство — второй творец. Всего чаще это бывает делом жен, а иногда и мужчины золотят и завивают волосы, обстриженные по-философски. Употребите же в дело, мудрецы, и те притирания, которые на лицах у женщин. Ибо для чего одним любомудрым женам пользоваться этим неприличным и худым благообразием, которое служит безмолвной вывеской нравов? Что Максим не принадлежит уже к числу мужчин, это таилось до времени, а теперь показала его прическа. Для нас удивительно в нынешних мудрецах, что природа и наружность у них двойственны и жалким образом принадлежат они обоим полам: по волосам походят на женщин, a пo жезлу — на мужчин. Этим хвастался и Максим, как человек, значащий что-то в городе; у него плечи всегда осенялись золотыми кудрями; с волос, как из пращей, летали умствования, и всю ученость носил он на теле. Он, как слышно, прошел по многим лукавым путям; но об иных пусть разыскивают другие; у меня нет и времени входить в исследование всего; впрочем, это имеется во многих записях у градоправителей. Наконец, утверждается он в этом городе.

Здесь у него недоставало привычной ему пищи; но глаз был его зорок, и чутье у него было мудрое; потому что нельзя не назвать мудрым и этого горького для меня замысла — низложить с кафедры меня, который не имел ее и вообще не почтен был никаким титулом, а только охранял и примирял народ. Но еще премудрее то, что всю завязку дела, как опытный изобретатель и слагатель козней, ведет он не чрез посторонних, но чрез меня же самого, человека вовсе к тому не привычного, совершенно не знакомого с хитростями и привыкшего уважать другого рода хитрость, а именно чтобы сказать нечто мудрое, похвалить, когда скажет это другой, и из Божественных книг извлечь самое их сердце.

При описании такого бедствия хочу сказать одно новое слово. Надлежало бы всем быть одинакими по нравам, или неопытными, или преухищренными во зле; потому что меньше вреда терпели бы одни от других, когда бы нравы у всех были уравновешены или согласны. А теперь добрые делаются добычей злых. Что значит такое смешение твари? Как много неравенства в тех, которых Бог взаимно сопряг между собой. Кто из скромных в состоянии приметить, как человек злонравный хитрит, завязывает, приводит в исполнение свои козни, всегда умея закрыть себя тысячами уверток? И кто готов на негодный поступок, тот за всем наблюдает и высматривает удобное время. A кто расположен к доброму, тот по природе медлителен и недеятелен в подозрении чего-либо худого, отчего добродушие и уловляется удобно.

Смотрите же, как и с каким искусством этот человек приводит в исполнение свой умысл. В нем увидишь какого-то нового египетского Протея. Он делается человеком благомыслящим и весьма верным. Кто был так расположен ко мне, как этот Максим? Он жил со мной под одной кровлей, вкушал с одной трапезы, разделял мои мнения и предположения. И это нимало не удивительно. Как будто большой какой пес, он лаял тогда на людей зломудренных, а мои поучения хвалил усердно.

Но вместе с этим заимствовал он от служителей алтаря какую-то болезнь, останок первоначального недуга. А это было врожденное зло — не прекращающаяся зависть, потому что порок не без труда приводится в изнеможение. Над ними-то не правдивым, но своевольным судьей стал Максим и, приискав двух споспешников своей злобы, первого и второго человекоубийцу, едва наконец разрешился от своего бремени, породив аспида. Первый из сих споспешников был велиар, некогда ангел, а второй — пресвитер сего народа, по уму еще более, нежели по телу, варвар. Он не был мною забыт, не видал от меня никакого пренебрежения, всегда пользовался первенством и в почестях, и в сопрестолии (внемли, Христе, о непогрешительное в судах око, если только прилично призывать здесь Христа!) и вдруг стал чревоболеть лукавой и злонравной ненавистью. Увы! Как оплачу сие? Чистое небо покрылось тьмой; нашло на меня вдали скопившееся зло — египетская туча. Сперва появились соглядатаи, каких в избранную израильскую землю посылал некогда доблественный Моисей. Но это были не Иисус и Халев — мудрецы, а нечто наглое из юношей и старцев — Аммон, Апаммон, Арпократ, Стип, Родон, Анувис, Ерманувис — египетские боги, в виде обезьян и псов представшие демоны, жалкие и буйные моряки, которые недорого себя продают — за небольшую монету охотно (только бы нашлись) предлагают многих богов. A вскоре потом прибыли и пославшие сих соглядатаев, достойные такого полчища вожди, или пастыри, если о псах приличнее сказать последнее. Но больше ничего не произнесу; хотя много у меня в готовности слов, и они приводят в трепетание мою внутренность, как завязанный мех, в котором бродит молодое вино, или как кузнечные мехи, которые наполнены воздухом. Впрочем, уважаю пославшего их, хотя он и легкомыслен, уважаю и их самих, как людей, которых, может быть, должно и извинить несколько, потому что увлеклись по грубости, действовали по наущению других, а именно тех, кого злыми на меня соделала здесь зависть.

Решите, мудрые, мою задачу. Для меня это не понятно, и разве растолкует какой мудрец. Отчего сам Петр , этот судия пастырей, сперва писанием своим, которое явным образом не заключает в себе никакого двусмыслия, как в этом уверит самое письмо его ко мне, признал меня возведенным на престол и почтил знаками своего утверждения, a теперь вместо девы оказался для меня ланью? Это дело темное, которое требует объяснения. Видали ли что более похожим на лицедейство, хотя на свете и много разыграно лукавых дел?

Но увидят и еще нечто более забавное. Один из пирующих (2 Ездр. 11:12) говорил, что всеми владеет вино, другой утверждал, что всеми владеют женщины, а мудрый сказал, что владеет истина. Но я присовокупил бы о золоте, что ему принадлежит владычество. Им без труда все приводится в движение; и нимало не странно, если одно только мирское превозмогает у нас над духом.

Но спросят: откуда золото у этого пса? Один пресвитер прибыл сюда из Фасса и привез золото тамошней церкви, чтобы купить на него проконнийского мрамора. Обласкав этого бедняка, при содействии других, связав его множеством надежд (ибо худые с худыми сходятся скоро), Максим добыл у него золото; приобрел этого на все пригодного служителя, верного помощника, искреннего товарища. И вот доказательство! Те самые, которые прежде уважали меня, начинают теперь презирать, как бесполезного и безденежного друга, и, подобно стрелке в весах, легко склоняются на худшее.

Была ночь, а я лежал больной. Как хищные волки, явившиеся вдруг в загоне овец, с немалым числом наемных моряков (которыми легко приводится в воспламенение Александрия, потому что к этим морякам пристают и умные люди) они спешат обстричь этого пса и возвести на кафедру прежде, чем стало то известно народу, вождям Церкви, и даже мне, если не более, то, по крайней мере, псу этого стада. Они говорят, что так было им приказано. Вот как Александрия воздает за труды! Пусть судит об этом кто другой, к вам благорасположенный!

Настало утро. Клир (потому что клирики жили близко) приходит в воспламенение, молва быстро переходит от одного к другому, и разгорается самый сильный пожар. Сколько стеклось людей чиновных; сколько — сторонних и даже сомнительной веры! He было человека, который бы, видя такое вознаграждение трудов, не раздражился тогдашним поступком. Но к чему продолжать речь? Немедленно с гневом удаляются они из храма, скорбя о том, что не достигли цели. Но чтобы не пропадало понапрасну начатое зло, приводят к концу и остальную часть своего лицедейства. Почтенные и богоугодные эти люди, в сопровождении нескольких мирян из числа самых презренных, входят в бедное жилище свирельщика и там, остригши волосы самому злому из псов, впрочем не употребив ни уз, ни насилия, потому что этот пес готов был и на большее, назнаменуют его пастырем. Свершилось посечение густых кудрей; без труда уничтожен этот долговременный труд рук, а сам он приобрел из сего то одно, что обнаружена тайна волос, в которых заключалась вся его сила, как повествуется сие и о судии Сампсоне, что остриженные волосы предали его врагам, которым в угодность обрезала их жена и произвела эту безвременную и губительную жатву. Но из псов сделанный пастырем опять из пастырей стал псом, и (какое бесчестие!) псом покинутым. He носит уже он красивых волос, но не владеет и стадом, а бегает опять по мясным рынкам за костьми. Что ж сделаешь с прекрасными своими волосами? Снова ли будешь тщательно их отращивать? Или останешься таким посмешищем, как теперь? To и другое срамно, а между этими двумя крайностями невозможно найти ничего среднего, кроме одной удавки. Но скажи также, где положишь или куда пошлешь эти остриженные волосы? К лицедеям ли на позорище или к девам, и к каким опять девам? He к своим ли коринфским? He к тем ли, с которыми некогда ты, о всемудрый, один на один упражнялся в богоугодных подвигах! За все это назову тебя лучше псом небесным.

После сего город столько скорбел о тогдашних происшествиях, что все были смущены, всякий рассевал о Максиме ненавистные слухи в охуждение его жизни, и что доселе таилось в мысли, то гнев вывел наружу. Каждый присовокуплял от себя что-нибудь новое; и из всего этого составлялось стройное изображение одного совершенного негодяя. Как в теле при больших недугах появляются и малые немощи, остававшиеся неприметными, пока человек был здоров, так и у Максима все прежние худые дела выставлены на позор последним возмутительным поступком. Но никогда не стану разглашать их я. Пусть знают о сем те, которые говорят. Я хотя и потерпел обиду, однако же из уважения к прежнему замыкаю уста.

"Итак, что же? He вчера ли был он в числе твоих друзей? He вчера ли удостаивал ты его самых великих похвал?" Так, может быть, возразит мне иной, кто знает это дело и захочет обратить мне в вину тогдашнюю готовность, с какой уважал я даже худших из псов. Точно, я был в неведении, достойном порицания, как Адам обольщен был зловредным вкушением; горькое дерево прекрасно было на вид; меня обманула личина веры, какую видел я на его лице, обманули и притворные слова. А кто верен, тот всех вероимчивее, легко привлекается благоговением другого, будет ли оно истинное или мнимое. Конечно, это добрая еще немощь. Ибо всякий то и думает, чего желает. И скажите, премудрые, что надлежало мне делать? Что иное, по вашему мнению, сделал бы кто из вас самих? Церковь находилась тогда в таком еще тесном положении, что немало для меня значило собирать и солому. Стесненные обстоятельства не дают такой свободы, какую можно иметь во времена изобилия. Для меня очень было важно, если и пес ходит на моем дворе и чтит Христа, а не Геракла. Но здесь было нечто и большее. О том изгнании, какому подвергся Максим за срамные дела, уверял он, что потерпел сие ради Бога. Он был наказан бичами, а мне казался победоносцем. Если это тяжкая вина, то знаю, что не один раз и во многом погрешал я подобным сему образом. Простите же меня, судии, в этом прекрасном прегрешении Максим был самый негодный человек, но я уважал его, как доброго. Или скажу нечто и более отважное. Вот отдаю мой говорливый, не умеющий соображаться со временем язык. Кто хочет, отсеки его без милосердия. И что ж? Разве он не отсечен уже? Если угодно, то действительно так. По крайней мере, давно он молчит, и долее еще будет молчать, может быть, в наказание за неблаговременность и в изучение, что не всем он приятен. Но каково и это? Позвольте присовокупить еще одно. Лукавство, подлинно, идет вопреки здравому рассудку. Кого и доброта не сделала кротким, из того могло ли что сделать всякое другое средство? Вот и самая честь для него уже укоризна. Каким назовешь ты нрав этого человека? Весьма худым. И если это верно, не доискивайся большего. A если неправда, то не соглашайся и на прежнее. Что может быть неоспоримее этого?

Так бесчестно прогнан отсюда этот злой человек, вернее же сказать, прогнан прекрасно, потому что был зол. Поелику же царь Востока, готовя гибель варварским племенам, находился в фессалоникийской крепости, то смотри опять, что замышляет этот злейший пес. Взяв с собой подлую толпу египтян (разумею тех, которые обстригли его так безобразно), направляет он путь в воинский стан, чтобы царским указом утвердить за собой кафедру. Но там еще ничей слух не был расположен ко мне худо и не внимал клевете; поэтому Максим и там с великим гневом и страшными проклятиями отринут, как пес, и вскоре скрывается в Александрию, сделав это одно справедливое и умное дело. Ибо с наемной толпой бездомных людей нападает на Петра, у которого было двойное перо и который без труда писал все, хотя бы это и противоречило одно другому. Сего-то старца теснит Максим, требуя себе престола, которого надеялся, а в противном случае грозя, что самого не оставит на престоле. Наконец, градоправитель, опасаясь (как и справедливо было), чтобы раздуваемый пламень к старым бедствиям не присовокупил еще новых, выгоняет его вон. И теперь, по-видимому, он спокоен. Но боюсь, чтобы эта страшная, чреватая градом туча, надвинутая сильным ветром, не разразилась над теми, которые вовсе того не ожидают, потому что злонравие никогда спокойно быть не может; хотя теперь и связано, но не сделается благоразумнее. Таково-то любомудрие нынешних псов! Это псы лающие, чем единственно и похожи они на псов. Что же такое в сравнении с ними Диоген или Антисфен? Что перед ними и Кратес? Ни во что ставь Платоново любомудрие; ничего не значит портик. Тебе, Сократ, доныне принадлежало первенство. Скажу нечто вернее самой Пифии. Всех премудрее Максим.

А я бедствую, как едва ли бедствовал какой смертный: так было со мною с самого начала; так и еще более продолжается и теперь. И великое благодарение трудам на суше, опасностям на море и тем страхам, которыми я спасен! Они, поставив меня выше всего коловратного, явным образом обратили к горнему. Однако же не перенес я тогдашнего бесчестия, и с радостью ухватился за открывшийся предлог. Как скоро узнал, что этот негоднейший человек обстрижен, хотя окружили меня все друзья, составили около меня неприметную стражу, охраняя мои движения, выходы и возвращения, однако же, поелику все враги мои видели эту борьбу и происшедшее разделение почитали низложением самого учения, смотря на все это и не имея терпения перенести (не отрицаюсь в том), испытал я на себе нечто, свойственное человеку простому, а не мудрому. Тотчас, как говорят, поворотил я корму назад, и поворотил не слишком искусной рукой. Никто бы, может быть, и не догадался; но у меня вырвалось какое-то прощальное слово, которое изрек я в скорби отеческого сердца. "Блюдите, — сказал я, — всецелую Троицу, как предал вам, возлюбленным чадам, самый щедрый отец; помните, любезнейшие, и мои труды". Едва народ услышал это слово, один нетерпеливый громко вскричал, и, как рой пчел, выгнанный дымом из улья, вдруг поднимаются и оглушают криками и мужчины, и женщины, девы, юноши, дети, старики, благородные и неблагородные, начальники, воины, живущие на покое; все равно кипят гневом и любовью, гневом на врагов, любовью к пастырю.

Но не в моих было правилах принужденно преклонить колена и обрадоваться утверждению на престоле, которое не было вполне законно, когда не могли меня принудить и к принятию законного престола. Чтобы достигнуть желаемого, избирают другой путь, прибегают к сильным заклинаниям и молениям, просят, чтобы, по крайней мере, остался у них, помогал им и не предавал паствы на расхищение волкам. Можно ли было удержаться от слез? Анастасия, досточестнейший из храмов, в котором воздвигнута вера, поверженная на землю, Ноев ковчег, который один избег всемирного потопления и сохранил в себе семена нового православного мира! К тебе отовсюду стекался многочисленный народ, потому что приближалась самая опасная и решительная минута — одержать верх или мне, или народной любви. А я посреди них, безгласный, в каком-то омрачении, не в состоянии был ни остановить шума, ни обещать того, о чем просили. Одно было невозможно, от другого удерживал страх. Задыхались от жара, все обливались потом. Женщины, особенно ставшие уже матерями, в страхе напрягали свой голос, дети плакали, a день клонился к вечеру. Всякий клялся, что не отступится от своих домогательств, хотя бы храм сделался для него прекрасным гробом, пока не исторгнет у меня одного желанного слова. Некто (для чего ты, слух мой, не был загражден в то же самое мгновение), как бы вынужденный скорбью, сказал: "Ты вместе с собой изводишь и Троицу". Тогда, убоявшись, чтобы не случилось какой беды, не клятвой обязался (похвалюсь в этом несколько о Боге, я никогда не произношу клятв с тех пор, как омыт по дарованию Духа), но дал слово, за которое ручался мой нрав, что останусь у них, пока не явятся некоторые епископы, которых тогда ожидали. Тогда и я надеялся получить избавление от чуждых для меня забот. Так с трудом мы разошлись, для той и другой стороны приобретя тень надежды. Они воображали, что теперь я уже их, а я рассуждал, что остаюсь у них не на долгое только время.

Так было дело. И опять воссияло Божие слово; казалось, что разредевший несколько воинский строй снова сгущается от расторопных распоряжений военачальника или разрушенный по местам оплот быстро растет под множеством рук. Еще прежде приявшие на себя узы догматов и потому присоединившиеся ко мне, когда увидели, чему я подвергся, возлюбили меня крепче. Одних приводила ко мне проповедуемая Троица, учение о Которой было изгнано на долгое время, но не скажу, чтоб оно издавна погребено было совершенно; нет, это была отечественная проповедь, и теперь она возвращалась в свое отечество. Она была здесь и прежде, потом прекратилась, но теперь явилась снова, удостоверяя тем в воскресении из мертвых. А в других было уважение и к моим, может быть, словам. Иные же притекали ко мне, как к терпеливому подвижнику. Другим приятно было видеть меня, как дело собственных рук. И об этом пусть одни спросят у знающих, а другие расскажут незнающим, если найдутся люди, которые были бы так удалены от нас и от преобладающего ныне владычества римлян, — пусть, говорю, расскажут, чтобы могло быть это пересказано и во времена последующие, пересказано, как одно из небывалых еще в свете бедствий, приносимых к нам непостоянным течением времени, которое ко всему доброму примешивает в большей мере худое. He говорю уже о правоверном народе, о сем благородном плоде моего чревоболения. О них можно сказать только, что поелику не было у них единомудренного с ними пастыря, то как при безволии бегут к первой показавшейся влаге и в совершенной тьме — к малому свету, так и они стекались ко мне, чтобы в моем слове найти себе пособие от глада. Но что сказал бы иной о людях, чуждых веры, припоминая, как и они восхищались словом?

Много путей, которые слишком уклонились от пути законного и непогрешительного. Много путей, которые ведут в бездну погибели. На сии-то пути растлитель увлекает образ Божий, чтоб чрез это найти к нему какой-нибудь доступ, разделяя в нас мысли, а не языки, как древле разделил Бог. Это было причиной нездравых учений; одни не знают иного Бога, кроме случайного стремления, каковым будто бы составилась и управляется эта вселенная; другие вместо единого Бога вводят множество богов и кланяются собственным своим произведениям; иные все дольное лишают Промысла и ставят в зависимость от сопряжений звезд; другие, быв избранным Божиим народом, распяли на кресте Сына, думая тем почтить Отца; иные поставляют благочестие в исполнении маловажных заповедей; иные отрицают ангелов, духов и воскресение или отметают пророческие писания, другие в законных сенях чествуют Христа; иные чтут Глубину, Молчание — довременные природы, и эонов-женомужей; это дети Симона волхва и их порождения, то слагающие Божество из букв, то Ветхий и Новый Завет приписывающие двум богам — жестокому и всеблагому, то вводящие три неподвижные природы: духовную, перстную и среднюю между обеими, то с восторгом принимающие Манесову первобытную тьму, то нечестиво чествующие монтанова духа, или суетное превозношение Новата, наконец, совратители всецелой Троицы и разделители несекомого Естества. А от них, как от одной гидры, расплодилось многоглавое злочестие; от них и тот, кто одного Духа называет тварью, и тот, кто к Духу прилагает и Сына; от них и те, которые вводят современного кесарю Бога, или ни с чем не сообразно приписывают Христу призрачный образ, или допускают другого Сына, дольного, или утверждают, что спасен человек не полный, не имеющий ума. Таковы, скажу кратко, сечения правой веры; таковы родоначальницы всех нелепых учений.

И кто же из них был тогда столько упорен, чтоб не склонить слуха к моим словам? Одних пленяла сила учений, других делал кроткими образ выражения. Без вражды, не столько с укором, сколько с сердоболием, вел я речь; сетовал, а не поражал, и не превозносился, как другие, скоротечным и непостоянным временем. Ибо какое общение у Слова с земной властью? He делал я щита своему неразумию из дерзости. Слишком ухищренно и разве каракатице только свойственно изрыгать черноту из своей внутренности, чтоб в темноте избежать обличений. Напротив того, в словах своих соблюдал я кротость и благоприличие, как защитник Слова кроткого, сострадательного, не наносящего никому ударов. Потому и побежденным оставаться славно, но еще гораздо досточестнее одерживать верх над приобретаемыми Богу невольным убеждением. Так было начертано на моих скрижалях!

Но был у меня и другой, так же ясно и прекрасно начертанный закон обучения, именно же следующий: не признавать единственным путем к благочестию этого легко приобретаемого и зловредного языкоболия, не метать таинственных учений без всякой пощады на зрелищах, на пирах, во время упоения, среди смеха, когда сердце разнежено песнями, не метать языком, который не очищен предварительно от мерзких речей, не метать слуху, который осквернен и чужд Христа, и не обращать в шутку того, что с трудом уловляется; но доказывать благочестие всего более исполнением заповедей, тем, чтобы питать нищих, принимать странных, ходить за больными, постоянно проводить время в псалмопениях, молитвах, воздыханиях, слезах, возлежаниях на голой земле, в обуздании чрева, в умерщвлении чувств, в подчинении доброму порядку раздражительности, смеха и уст, наконец усмирять плоть силой Духа. Ибо много путей ко спасению, много путей, ведущих к общению с Богом. Ими надобно идти, а не одним путем слова. Достаточно учение и простой веры, какой без мудрований по большей части сажает Бог. A если бы вера доступна была одним мудрым, то крайне беден был бы наш Бог.

Ho ты любослов; ты исполнен ревности; для тебя несносно, если не польется у тебя слово! И в этом случае желаю тебе не больше, как свойственного человеку. Говори, но со страхом; говори, но не всегда, не обо всем, не всякому и не везде; знай, кому, сколько, где и как говорить. Всякой вещи, как слышишь, есть свое время, а всего лучше всему мера, по слову одного из мудрых. He сходятся между собой пределы мидян и фригиян; не сходятся между собой учения внешних и мои слова. У тех говорятся речи напоказ, в собрании молодых людей и для образца им; в них не важны и успех и неудача. Ничто так не бессильно, как тень тени. Ho y нас одна цель — говорить истину. Поэтому нельзя без страха, так или нет, вымолвить слово. Путь с обеих сторон окружен стремнинами; едва соступишь с него, тотчас упадешь, а упадешь прямо во врата адовы. Поэтому нужна особенная осторожность в словах, чтобы умно говорить и умно слушать. Иногда же, равно избегая того и другого, должно пользоваться правдивым мерилом — страхом. Слух меньше подвергает опасности, нежели язык. Но еще меньше будет опасности, если ничего не примешь и слухом, но побежишь прочь. Для чего тебе прикасаться к гнюсю и умертвить свой ум? Для чего тебе приближаться к дыханию бешеной собаки?

Сему научился я из законоположений Писания, которыми был напитан еще прежде, нежели собрался с собственным своим умом. Так действовал я на граждан и на сторонних и стал уже одним из богатых земледелателей, хотя жатва моя не вся вдруг готова была к сбору. И некоторые из терний только что перестали быть дикими, а иные выравнивались, в другие влагалось только семя, иные были еще в молоке, у иных едва показывался из земли росток, другие дали зелень, у других обвязался стебель, другие ботели, а иные побелели к жатве, иные были на гумне, другие лежали в кучах, одни вывевались, другие стали чистой пшеницей, а иные и хлебом, что составляет конец земледелия. Но этот хлеб питает теперь не трудившегося земледелателя, а тех, которые не пролили и капли пота.

Здесь желал бы я заключить свое слово и ничего не говорить о том, что недостойно слова. Но теперь не дозволяет мне сего дальнейший ход дел, из которых иные текли для меня успешно, a о других не знаю, что и сказать, к какому причислить их разряду и кого похвалить.

Таково было мое положение, как внезапно прибывает из Македонии самодержец, после того как он остановил тучу варваров, которых воодушевляли и надежда на свою многочисленность, и дерзость. Государь, что касалось до веры в Бога, не был зломыслен, мог удерживать в должных пределах души более простые, сам усердно чтил Троицу (говорю это от искреннего сердца, а то же подтверждают и все, безопасно утвердившиеся на прочном основании), но у него не было такой горячности духа, чтобы настоящее уравнять с прошедшим, самому времени предоставив отразить удары времени. Или, может быть, имел он и горячность духа, но ей не равнялась (как это назвать, научите сами) отважность или дерзость. А, может быть, лучше наименовать сие предусмотрительностью, потому что и сам признаю законным не принуждать, но убеждать, и нахожу сие более полезным как для нас самих, так и для тех, кого приводим к Богу. Невольное, сдерживаемое силой, как стрела, остановленная тетивой и могучей рукой, или ручей, отовсюду прегражденный в своем течении, при первом удобном случае презирает сдерживающую силу. А добровольное навсегда твердо, потому что связано неразрешимыми узами любви. С такой мыслью, как полагаю, и царь не давал пока места страху, всех привлекал кротостью, желая лучше, чтобы действовали свободно, а не из повиновения только писаному закону.

Как же скоро обрадованный государь прибыл к нам, которые втрое более обрадовались его приезду, тогда сколько почтил он меня при первом свидании, как благосклонно и сам говорил со мной, и меня выслушал! Но нужно ли говорить об этом мне? Слишком было бы стыдно, если б подумали, что такие вещи дорого ценю и я, для которого дорого только одно — Бог. Но вот чем заключил он разговор со мной: "Через меня, — сказал он, — Бог дает тебе и твоим трудам этот храм".

Слова сии казались невероятными, пока не приведены были в исполнение, потому что в городе готовились противиться этому всеми мерами; кипение страстей было сильно и ужасно, решались не уступать, но удерживать за собой все, чем владели, хотя бы случилось что и неприятное. А если бы к уступке принудили их силой, то стоило им обратить несколько гнева на меня, над которым нетрудно было взять верх. Но так сказал государь, и я ощутил в себе некоторое трепетание удовольствия, смешанное с содроганием ужаса. Христе мой, призывающий нас к страданиям теми страданиями, какие Сам претерпел! Ты и тогда был мздовоздаятелем моих трудов, будь и теперь моим утешителем в злостраданиях!

Наступило назначенное время. Храм окружен был воинами, которые в вооружении, в великом числе, стояли рядами. Туда же, как морской песок, или туча, или ряд катящихся волн, стремился, непрестанно прибывая, весь народ, с гневом и мольбами, с гневом на меня, с мольбами к державному. Улицы, ристалища, площади, всякое даже место, дома с двумя, с тремя жильями наполнены были снизу доверху зрителями, мужчинами, женщинами, детьми, старцами. Везде суета, рыдания, слезы, вопли — точное подобие города, взятого приступом. А я, доблестный воитель и воевода, с этим немощным и расслабленным телом, едва переводя дыхание, шел среди войска и императора, возводя взор горе и ища себе помощи в одних надеждах. Наконец, не знаю как, вступил в храм.

Стóит примечания и следующее обстоятельство. Тогда многим казалось оно даже выше всякого слова, именно же тем, для которых не просто и все, что они видят, особенно в важнейшие мгновения времени. А я, который не меньше всякого другого не склонен верить чрезвычайному, не имею причины не верить утверждающим это; потому что оспаривать все без разбора хуже, нежели иметь готовность всему беспрекословно верить. Одно показывает легковерие, а другое — дерзость. Какое же это чудо? Пусть провозгласит о нем миру моя книга, и да не скроется от потомства такой дар благодати.

Было утро, но над целым городом лежала еще ночь, потому что тучи закрывали собой солнечный круг. Это всего менее прилично было тогдашнему времени, потому что при торжествах всего приятнее ясная погода. В этом и враги находили для себя удовольствие — они толковали, что совершаемое не угодно Богу. И мне причиняло сие тайную в сердце печаль. Но как скоро я и порфироносец были уже внутри священной решетки, вознеслась от всех общая хвала призываемому Богу, раздались восклицания, простерлись вверх руки. Вдруг, по Божию велению, сквозь расторгшиеся тучи воссияло солнце, так что все здание, дотоле омраченное, мгновенно сделалось молниевидным, и в храме все приняло вид древней скинии, которую покрывала Божия светлость. У всех прояснились и лица, и сердца.

Такое зрелище внушило смелость. В громких восклицаниях, как чего-то единственно недостававшего к настоящей радости, требуют меня; говорят, что для города от державной власти будет первой, самой важной, лучшей самого престола наградой, если константинопольскому престолу дан буду я. Таково было требование и чиновных, и простолюдинов; все в равной мере желали этого. О сем вопияли вверху женщины, почти забыв, чего требует от них благоприличие. Все оглашалось как бы какими-то невероятными раскатами грома. Наконец, велев встать одному из восседавших со мной (a y меня не было тогда силы в голосе, от смущения и от страха), чужими устами проговорил я следующие слова: "Удержите, удержите ваши крики; теперь, конечно, время благодарению; после займемся и делами". Народ с рукоплесканиями принял слова мои, потому что умеренность нравится всякому. И самодержец при выходе из храма похвалил меня. Такой конец имело это собрание, которое так много меня устрашало; и весь страх кончился тем, что обнажен один меч, но опять сокрыт в ножны, и дерзость пламенного народа пресечена.

Но что было после, не знаю, как продолжать о том слово, потому что и самый предмет приводит меня в затруднение. Лучше бы другой кто кончил начатое мной повествование, потому что стыжусь слышать себе похвалы, когда и другой говорит обо мне хорошо. Такой у меня закон! Впрочем, буду говорить, соблюдая умеренность, сколько могу.

Я оставался дома. Город после того, как стал принадлежать нам, прекратил свои грозные на меня рыкания, но издавал еще глухие стоны, подобно исполину, который, как сказывают, пораженный перуном близ горы Этны, изрыгал из глубины и дым, и огонь. Как же надлежало мне поступить в этом случае? Научите меня ради Бога, скажите вы, властвующие ныне, вы — собрание жалких юношей, у которых кротость почитается слабостью, а упорство и злонравие мужеством. Должен ли я был, без меры воспользовавшись обстоятельствами и властью, толкать, гнать, свирепствовать, воспламенять? Или надлежало мне врачевать врачевствами спасительными? В последнем случае можно было извлечь две выгоды: и их сделать умеренными своей умеренностью, и себе приобрести славу и благорасположение. Это было справедливо; так и всегда буду действовать, а всего более так прилично было действовать тогда. Во-первых, надобно было показать, что приписываю это не столько счастливому стечению обстоятельств, сколько Божию могуществу. Имея самого надежного советодателя — Слово, какой совет получаю от этого доброго советника? Все тогда кланялись гордыне чиноначальствующих, особенно тех, которые имели силу при дворе и не способны были ни к чему другому, как только собирать деньги; трудно и сказать, с каким усердием и с какими происками припадали тогда к самым вратам царевым, друг друга обвиняли, перетолковывали, употребляли во зло даже благочестие — одним словом, отваживались на всякие постыдные дела. Один я признавал для себя лучшим, чтобы меня любили, а не преследовали ненавистью. Я хотел снискать уважение тем, что меня редко видели; большую часть времени посвящал Богу и очищению, a двери сильных земли предоставлял другим.

Сверх того, я видел, что одни, причинив мне обиду, как сами себе сознавались в том, беспокоились о последствиях, а другие, что естественно, имели нужду в новых моих благодеяниях. Поэтому одних избавил я от страха, а другим помог, по мере нужды каждого и сколько сам был в силах. Для примера скажу об одном из многих случаев.

Однажды оставался я дома, не занимаясь делами по болезни, которая посещала, не раз посещала меня вместе с трудами; и вот та нега, какой предавался я, пo мнению моих завистников! В таком был я положении; вдруг входят ко мне несколько простолюдинов, и с ними молодой человек, бледный, с всклокоченными волосами, в печальной одежде. Я свесил немного ноги со своего одра, как бы испугавшись такого явления. Прочие, наговорив, как умели, много благодарений и Богу и царю за то, что даровали нам настоящий день, сказав немало слов и мне в похвалу, удалились. А молодой человек припал вдруг к моим ногам и оставался у них каким-то безмолвным и неподвижным от ужаса просителем. Я спрашивал: кто он, откуда, в чем имеет нужду? Но не было другого ответа, кроме усильных восклицаний. Он плакал, рыдал, ломал себе руки. И у меня полились слезы. Когда же оттащили его насильно, потому что не внимал словам, один из бывших при этом сказал мне: "Это убийца твой; если видишь еще Божий свет, то потому, что ты под Божиим покровом. Добровольно приходит к тебе этот мучитель своей совести, не благомысленный убийца, но благородный обвинитель себя самого, и приносит слезы в цену за кровь". Так говорил он; меня тронули слова сии, и я произнес такое разрешение несчастному: "Да спасет тебя Бог! А мне, спасенному, неважно уже показать себя милостивым к убийце. Тебя дерзость сделала моим. Смотри же, не посрами меня и Бога". Так сказал я ему. И как ничто прекрасное не остается тайным, город вдруг смягчается, как железо в огне.

А в рассуждении прославляемых богатств, какими повелители целой вселенной обогащали храмы во все времена, и тех драгоценностей, и отовсюду собираемых доходов, в которых не нашел я никакого отчета ни по записям прежних предстоятелей, ни у сокровищехранителей, у которых все это было на руках, если не стал я входить в разыскания и для поверки, как советовали мне иные и к чему даже принуждали, не принял никого стороннего, что послужило бы к оскорблению таинства, то как думаешь о сем? Пусть отчет дают в том, чтó у кого было, а не в том, чтó следовало кому получить. Кто пристрастен к богатству, тот порицает и этот мой поступок; а кто выше этой страсти, тот весьма его одобрит. Если во всяком случае худа ненасытность, то еще хуже быть ненасытным духовному. Если бы все так рассуждали о деньгах, то никогда бы не было такого беспорядка в Церквах. Но входить в такие разыскания не имею намерения, говорю же единственно о том, что относится к священнослужению и приближает к Богу.

Противниками распускаем был и тот слух, что не достанет у меня народа для наполнения и одних притворов; так прежде разделен был народ, когда мы были скудны; так презирал всякий меня, у которого теперь полный храм, даже полные храмы! И это было предметом моих попечений; не говорю уже о том, что я заботился о нищих, о монахах, о девах, служащих при храме, о странных, о прохожих, об узниках, о псалмопениях, о всенощных слезах, о мужах и женах, упражняющихся в делах честных, и обо всем, что веселит Самого Бога, когда совершается благочинно.

Но не успокаивается губительная зависть, которую все уязвляет или явно, или тайно. Моя победа делается для меня началом бедствий. Для утверждения благочестивого престола собрались все предстоятели народные, сколько их ни было на Востоке, кроме Египта, до самого нового Рима, не знаю какими-то Божиими вещаниями подвигнутые из внутренних глубин суши и моря. Первоседателем у них был муж весьма благочестивый, простой и нехитрый нравом; он весь был в Боге; светлый взор его, внушая уважение, обуздывал дерзость и взирающим открывал в нем возделанную Духом ниву. В этом изображении кто не узнает предстоятеля Церкви Антиохийской, который действительно был таков, как именовался, и чье имя вполне соответствовало его качествам, потому что и имя и нравы его медоносны . Он много пострадал за Духа Божия, светлыми подвигами возделывая в себе духовные дарования, хотя и был недолго водим чуждой рукой.

Сии-то предстоятели утверждают меня на досточестном престоле, сколько ни вопиял я или жаловался на сие. По крайней мере, утверждают не совершенно против воли, чему одна только была причина, — будь в этом моим свидетелем, Слово! Какая же это причина? Скрывать истину было бы непозволительно. Кто чего желает, тот слепо сего надеется. Когда же дух кипит, тогда все кажется удобным. В таких случаях и я, подобно всякому другому, бываю высокоумен. Поэтому в мечтаниях суетного сердца предполагал я, что, как скоро приобрету могущество этого престола, поелику видимость придаст много веса, тотчас приведу в согласие, к несчастью, отдалившихся друг от друга, подобно уставщику певчих, который, став в средине двух ликов и одному предписывая закон той, а другому другой рукой, делает из них один лик.

И не верх ли это бедствия? He достойно ли это обильных слез, сильных рыданий и терзаний, каким не предавался никто ни из древних, ни из новейших ни в одном горестном событии, как ни много со многими встречалось несчастий, не исключая и то, известное всякому, рассеяние Израиля, развеянного христоубийственной ненавистью? Эти председатели и учители народов, податели Духа, с высоты престолов осиявающие спасительным учением и непрестанно среди Церквей широковещательным гласом проповедующие всем мир, с таким огорчением восставали друг на друга, что с грозными восклицаниями собирая себе споборников, обвиняя других, сами подвергаясь обвинениям, предаваясь сильным движениям, перебегая с места на место, расхищая, что только удавалось захватить прежде других, в страсти к любоначалию и единоначалию (как и какими словами опишу это?) расторгли уже (как сказал я в начале сего слова) целую вселенную. Их споры, по-видимому, больше отделяют Запад от Востока, нежели разность местности и климата. Последние, если не в крайних, то в средних своих состояниях, имеют некоторое единение. Но нет уже ничего связующего этих разделившихся между собой не из благочестия, выставляемого в предлог ненавистью, готовой ко лжи, но из-за спора о престолах. О ком говорю это? Неужели об епископах? He столько об епископах, потому что достаточно знаю обоих , сколько о тех, которые некстати стоят за того и другого, раздувают пламень и без того разгоревшийся, из дела друзей прекрасно извлекают собственные выгоды, если только действительно это прекрасно, а не крайне худо!

Из сих бедствий и я приобрел нечто на свою долю. Когда предстоятель Антиохийской Церкви, которого восхвалял я недавно, исполненный и измеряемых и неизмеряемых лет, после многих (как слышно) увещаний о примирении, какие и прежде, по рассказам, делал он друзьям своим, отошел отселе в ангельский лик, а потом при чудном сопровождении и стечении города, особенно тогда, как сказывали, опечаленного, перенесен в собственную свою Церковь, как прекрасное сокровище для знавших его, тогда у нас предлагается на совещание вопрос, не требовавший совещаний. Его сложили люди мятежные и злонамеренные, имевшие в виду какого-нибудь первостоятеля противопоставить тому, который теперь один оставался на престоле. Много было наговорено и с той и с другой стороны, многое предложено с целью примирения, а многое послужило к увеличению зла. Тогда и я со своей стороны сделал предложения, какие признавал лучшими и более споспешествующими к прекращению бедствий.

Мне кажется, друзья, говорил я, что не все вы равно постигаете дело и хотите, чтобы слово мое касалось не того именно, о чем надлежит теперь рассуждать, но как можно далее уклонилось от необходимого вопроса. У вас идет рассуждение об одном городе , и это для того, чтобы произвести теперь еще больше споров. Вот цель, которой стараетесь достигнуть и для которой требуете вспоможения и моей руки. A y меня слово о деле гораздо более важном и общем. Видите великий круг земли, запечатленной потоками драгоценной крови Бога, Который пострадал в образе человека и Себя Самого предал в искупительную цену; видите круг земли, освященной и другими многими вторичными жертвами. Он-то приводится в колебание двумя (скажу так) ангелами, но и они (выговорю сие со скорбью) не достойны такой чести, а напротив того, поскольку они ангелы, тем паче достойны не того, чтобы из-за них ссориться и поступать еще хуже, если только лучшее и достойно лучшего. Пока находился еще в живых божественный епископ и оставалось неизвестным, примут ли его когда-нибудь епископы западные, дотоле раздраженные против него, извинительно еще было несколько и оскорбить в меру этих (как говорят) защитников законов; потому что, как кротость сего мужа служила некоторым врачевством против гнева, так неведение весьма много придавало дерзновения. Теперь же, когда бури уже нет и Бог даровал тишину Своей Церкви, теперь что, по словам моим, нужно? Примите мое предложение, предложение благоразумное, превышающее мудрость юных, потому что нам, старикам, не убедить их кипучести, которая всегда уступает верх желанию суетной славы. Престол пусть будет предоставлен во власть тому, кто владеет им доселе. Что худого, если этого мужа оплакивать будем долее, нежели сколько времени назначает на сие Ветхий Закон? Потом дело решит старость и общий для всего нашего рода необходимый и прекрасный предел. Он преселится, куда давно желает, предав дух свой даровавшему его Богу, а мы, по единодушному согласию всего народа и мудрых епископов, при содействии Духа, дадим тогда престолу кого-нибудь другого. И это пусть будет единственным прекращением неустройства! Тогда, или, что всего важнее, приобретем себе и чуждое; ибо теперь, как вижу, чужд для нас Запад, или, что составляет вторую выгоду, многочисленные жители города , утомившись продолжительностью времени, согласятся во мнениях. Да утихнет наконец, да утихнет, говорю, эта буря, волнующая мир! Сжалимся над теми, которые впали теперь в раскол , или близки к нему, или могут впасть впоследствии. Никто из нас да не пожелает изведать на опыте, чем это кончится, если превозможет надолго. Настала решительная минута, сохраниться на будущее время нашему досточтимому и священному догмату или от раздоров пасть невозвратно. Как непрочность красок, хотя и не совсем справедливо, ставят в вину живописцу или нравы учеников в вину учителям, так тайноводствуемый, а тем паче тайноводитель, если он худ, не поругание ли таинству? Пусть победят нас в малом, чтобы самим нам одержать важнейшую победу, быть спасенными для Бога и спасти мир, ко вреду нашему погубленный. He всякая победа приносит славу. Доброе лишение лучше худого обладания. Это известно Троице; это доказывает и светлая проповедь моего дерзновения, встреченная камнями и соделавшая меня предметом зависти людей злонравных. Я говорю сегодня просто и по правоте, говорю, сколько знаю, сообразное с целью. Если же кто из злонамеренных думает, что или говорю это из человекоугодия (потому что сам он намерен продать себя, а ныне действительно есть люди, которые, имея у себя много золота и столько же ревности, покупают голоса в пользу избираемых), или, по обычаю многих, не теряю при сем из виду собственной выгоды (потому что сам он ухищряется как бы укрыться в произведенном им беспорядке или замышляет ухватить из этого нечто и себе), — то да будет предоставлено решить сие конечному огню! А мне дозвольте остаться без престола и вести жизнь хотя не славную, однако же безбедную. Я пойду и успокоюсь там, где нет этих зол; потому что сие гораздо лучше, чем жить с ближними, но не иметь силы и другого склонить на свое мнение и самому согласиться с другими вопреки разуму. Пусть выступит на среду, кто имеет виды на этот престол. А он заступит место многих и достойных, и худых пастырей. Вот о чем надлежит вам рассуждать! Мое слово сказано.

Так сказал я, а они кричали каждый свое; это было то же, что стадо галок, собравшееся в одну кучу, буйная толпа молодых людей, общая рабочая, вихрь, клубом поднимающий пыль, бушевание ветров. Вступать в совещание с такими людьми не пожелал бы никто из имеющих страх Божий и уважение к епископскому престолу. Они походили на ос, которые мечутся туда и сюда и вдруг всякому бросаются прямо в лицо. Но и степенное собрание старцев, вместо того чтобы уцеломудрить юных, им же последовало. И смотри, какое похвальное рассуждение! Надобно, говорят, чтобы наши дела текли вместе с солнцем, там воспринимая начало, откуда воссиял нам Бог под плотской завесой. Что же? Мы научены не круговращения чествовать, но признавать, что Христова плоть есть начаток всего нашего рода. А если здесь положено начало , то потому, может быть, как скажет иной, что здесь более дерзости и, следовательно, здесь удобнее было Христу умереть, следствием же смерти было воскресение, а следствием воскресения — спасение. Державшиеся таких мыслей не должны ли были, как сказал я, уступить хорошо знавшим дело? А из этого видно, как высокоумны они и во всем прочем. Но каково и то, что прекрасный и сладкий источник древней веры, которая досточтимое естество Троицы сочетала воедино и была некогда преподана в Никее, этот, говорю, источник веры, как видел я, жалким образом возмущен был солеными потоками учений, какие распространяли люди сомнительной веры, которые, держась середины, принимают всякое мнение, какое только угодно властителю? И это было бы всего утешительнее, если бы действительно держались середины, а не явно передавались к противной стороне, эти епископы, ныне только научившиеся знать Бога, вчера учители, а ныне ученики, сперва тайноводители, а потом тайноводствуемые, ведущие к совершенству людей и вместе, не знаю почему, оглашающие собственные свои пороки, и оглашающие без слез. He странное ли дело — без слез исповедовать свои немощи? Таковы эти люди; потому что все, говорят они, раболепствует времени. He всего ли же приятнее шутя приобретать, чего во многих случаях нельзя приобрести трудом, что не снискивается и другими средствами, даже не покупается? А мы как-то чрез меру человеколюбивы. Поставили пред алтарями проповедническую кафедру и всем вопием: "Входи сюда, кто хочет, хотя бы два и три раза переменял веру! Настало время торжища. Никто не уходи без прибыли. Время всего изменчивее; может быть, кость ляжет другой стороной; тебе не удалось, мечи снова. He благоразумное дело привязаться к одной вере, когда знаем, что путей жизни много". Что же выходит из этого? Тот многосоставный кумир, который древле являлся во сне, — золото, потом серебро, медь, железо, потом попираемый ногами черепок. Боюсь, чтобы всего этого не сокрушил камень. И моавитянам и аммонитянам, которым в древности не позволялось входить в Церковь, ныне открыт в нее вход.

Но скажи: не сам ли ты хвалил это прежде? Да и кто имел некогда силу на соборах? Правда, что были соборы, под чьим бы председательством они тогда ни были (повременю выговорить то, что приводит меня в стыд); но на них имели силу все или, что то же, никто не имел силы, потому что многоначалие то же безначалие. А надо мной, к счастью, одерживала верх болезнь, которая нередко и подолгу держала меня безвыходно дома. У меня перед глазами было одно — переселение из этой жизни, которое освобождало меня от всех бед. Поэтому чтó представилось, то пусть и будет законом. Правда, что были на соборе люди, которые насильно и с трудом, потому что было у них столько дерзновения, вошли в собрание; но им извинением служит неведение зла; они уловлены были двусмысленностью учений, проповедуемое им открыто казалось благочестивым, как порождение вовсе не походившее на своих родителей. Но этот многочисленный сброд христопродавцев тогда разве допущу на собор, когда и грязь станут примешивать к благоуханию чистого мира; потому что худое сообщается легче, нежели доброе. Им не понравился вводитель новых учений (так дерзкие называют благоразумных), но и они не понравились благоразумному. И вот Лот и патриарх Авраам идут, один в ту, а другой в противную сторону, чтоб не стесняться множеством своих имуществ. Нужно ли говорить, сколько раз и какими словами искушали вы, любезнейшие, эту седину, то предлагая мне первенство, то, как искренние друзья, у искреннего друга Григория (увы! точно искренние, но в единодушии на худое) прося чего нибудь, а именно: содействия вам во всем? Как же во всем? Кому же пришла такая мысль, что склонит меня к чему-нибудь народная толпа, а не Божие Слово? Скорее реки потекут вверх и огонь примет направление, противоположное обычному своему стремлению, нежели я изменю чему-либо в моем спасении.

С этого времени нога моя избегала ваших собраний, и это делалось явно; потому что переменил я дом, спасаясь из глубин Церкви, устраняясь от худых бесед и собраний. Впрочем, сколько сожалели о сем приверженные ко мне, особенно народ, не говорю уже о всех! В громких восклицаниях умоляли они, воздевая руки к Богу, заклиная, оплакивая меня, как уже умершего. Сколько терзаний! Сколько слез! Как и чьему сердцу можно было вынести сие? "И ты оставляешь нас — твой, как называл ты, клас, некогда тощий, а теперь уже разботевший и готовый к жатве. Оставляешь народ, недавно присоединенный к церкви, оставляешь тех, из которых одни стоят при дверях твоих и ждут, когда они будут отверсты, другие введены уже тобою внутрь двора, а иные сами уловляют посторонних. И кому оставляешь? Кто воспитает твое рождение? Уважь труды свои, какими изнурял себя, и останок дыхания своего отдай нам и Богу. Пусть этот храм препроводит тебя из этой жизни!"

Таковы были удары, однако же я укрепился. Еще немного, и Бог подает избавление. Ибо вдруг прибыли приглашенные содействовать к утверждению мира; прибыли египетские и македонские делатели Божиих законов и таинств. Но они повеяли на меня чем-то западным и суровым. Им противостал сонм высокомудрствующих с Востока. Те и другие сошлись между собой (скажу нечто в подражание трагикам), как вепри, остря друг на друга свирепые зубы и искошая огненные очи. Коснувшись же многих вопросов, причем водились более раздражением, нежели разумом, и в моем деле усмотрели они нечто весьма горькое, когда стали перебирать законы давно уже не действующие, от которых всего более и явным образом свободен был я, и делали это не по вражде ко мне, не по желанию скорее увидеть престол праздным для других, нет! — но, как, не скрываясь, уверяли меня в тайных со мной беседах, чтобы привести в затруднение возводивших меня на престол, находя для себя несносной их наглость, какую оказывали и прежде, и в новых делах. А я, сокрушенный бедствиями и болезнью, как связанный конь, не переставал между тем прядать мысленно ногами, жаловался на порабощение и стеснительность уз, изъявлял желание увидеть свои пажити и эту мою пустыню. Как же скоро коснулись того, о чем сказал я, тотчас разорвал я узы и (хотя никогда, как очевидно, не уверю в этом людей, зараженных любоначалием, однако ж сие справедливо) с радостью ухватился за такой предлог.

Когда уловил я время, вышел на среду и сказал следующее: "Вы, которых собрал Бог для совещания о делах богоугодных, вопрос обо мне почитайте второстепенным. Чем ни кончится мое дело, хотя осуждают меня напрасно, это не заслуживает внимания такого собора. Устремите мысли свои к тому, что важнее, соединитесь, скрепите, наконец, взаимные узы любви. Долго ли будут смеяться над нами как над людьми неукротимыми, которые научились одному только — дышать ссорами? Подайте с усердием друг другу десницу общения. А я буду пророком Ионой, и хотя не виновен в буре, жертвую собой для спасения корабля. Возмите и бросьте меня по жребию. Какой-нибудь гостеприимный кит в морских глубинах даст мне убежище. А вы с этой минуты положите начало своему единомыслию, потом простирайтесь и к прочему. Пусть место сие назовется местом пространства (Быт. 26:22). Это и для меня обратится в славу. А если на мне остановитесь, то сие будет для меня бесчестьем. Даю закон стоять за законы. Если держитесь такого образа мыслей, ничто для вас не будет трудно. Я не радовался, когда восходил на престол, и теперь схожу с него добровольно. К тому убеждает меня и телесное мое состояние. Один за мной долг — смерть; все отдано Богу. Но забота моя о Тебе единственно, моя Троица! О, если б иметь Тебе защитником какой-нибудь язык благообученный, по крайней мере исполненный свободы и ревности! Прощайте и воспоминайте о трудах моих!"

Так сказал я; они уклонялись от решительного слова, а я оставил собрание и с радостью и с каким-то унынием, — с радостью, что прекратятся несколько труды для меня, со скорбью, потому что не знал, что будет с народом; да и кто не сокрушается о сиротеющих детях? Таковы были мои чувствования; известно же только им самим и Богу, не скрывали ли в себе чего-либо большего, кроме выказываемого наружу, эти подводные утесы, эти засады в морских глубинах, эта гибель кораблей. Иные говорят и так, но я смолчу. У меня нет времени распознавать хитросплетения злобы. Я упражняюсь в приобретении простоты сердечной, от которой зависит спасение. А спастись — единственное мое попечение. Впрочем, знаю, и знаю более, чем было бы нужно, что собор тотчас почтил меня беспрекословным согласием. Так отечество вознаграждает друзей!

Так было у меня с ними; а что ж с государем? Кланялся ли я, изгибался ли, припадал ли к его деснице? Вымолвил ли пред ним какое просительное слово? Засылал ли ходатаем кого другого из друзей, наиболее сильных при дворе и особенно ко мне расположенных? Сыпал ли золото, прибегал ли к помощи этого сильного властелина, домогаясь того, чтобы не пасть с престола? Такие меры предоставляю другим людям, слишком гибким. А я, как только мог, пришел к порфироносцу и в присутствии многих наблюдавших, что буду говорить, сказал: "И я, щедродаровитый царь, прошу у твоего всемощия некоторой милости. Прошу у тебя не золота, не разноцветных мраморов, не покровов для таинственной трапезы, прошу не о том, чтобы родные мои получили высокие чины или удостоились служить при твоей особе; просить об этом свойственно тем, которые домогаются не многого; а я почитаю себя стоящим и более важного. Даруй мне одно, дозволь уступить несколько зависти. Желаю чтить престолы, но только издали. Я изнемог, видя, что меня ненавидят все, даже и друзья; потому что не могу обращать взоров ни на что, кроме Бога. У них требуй вожделенного согласия; если не из страха Божия и не из страха наказания, то, по крайней мере, из угождения тебе пусть положат они оружие. Воздвигни себе победный памятник в этой бескровной брани, как воздвиг уже, сокрушив необузданную дерзость варваров. Требуй и этой (указал я на седину и вместе на следы пота, пролитого мной для Бога); она не отказывается терпеть для пользы мира. Тебе известно, что ты возвел меня на престол против моей воли". Самодержец рукоплескал, когда я говорил сие; рукоплескали и другие. И я получаю просимое, правда, как говорят, с трудом, однако же получаю.

Что еще после этого озабочивает меня? Стараюсь убедить всех, чтобы приняли это равнодушно и из любви ко мне, и по раздражению на дурной поступок, нимало не задумывали каких-либо сопротивлений. Я употреблял ласки, похвалы, рукоплескал людям злонамеренным; так действовал на служителей алтаря, на посторонних, на вождей стада, на тех, которые издавна принадлежали к Церкви и которые присоединились к ней недавно и не могли перенести, что лишают их пастыря; так действовал на епископов, которых крайне сие поразило, ибо многие, как скоро узнали о решении собора, поспешно потекли вон, как стрелы молнии, затыкали себе уши, всплескивали руками, не хотели даже и видеть, чтобы другой возведен был на мой престол.

Конец слову. Вот я, дышащий мертвец, вот я, побежденный и вместе (не чудо ли?) увенчанный, взамен престола и пустой пышности стяжавший себе Бога и божественных друзей! Оскорбляйте меня, благодушествуйте, скачите, мудрецы, сложите песнь о моих несчастьях, пойте ее в собраниях, на пирах и в храмах, возглашайте свою победу, как петухи, вытянувшись и высоко подняв голову, ударяйте локтями себе в бока среди безумцев! Один захотел, и все вы одержали победу. А если сам я хотел этого, то какая зависть — лишать меня и этой славы, хвастаясь, что свели с престола силой! Если же я не хотел, устыдитесь сделанного худо вы, которые вчера возвели на престол и ныне изгнали.

Что же буду делать, избежав сего? Стану с ангелами. Какова ни будет моя жизнь, никто не причинит ей вреда, но никто не принесет и пользы. Сосредоточусь в Боге. А речи обо мне других пусть разносятся, как легкие ветерки. Я пресытился ими; меня часто осыпали и злоречием, и чрезмерными похвалами. Одного ищу себе — обитать вдали от злых, где мог бы единым умом искать Бога, где питала бы мою старость утешительная надежда горних благ.

Что ж принесу в дар Церквам? Слезы. К этому привел меня Бог, подвергнув жизнь мою многим превратностям. А куда приведет она меня, поведай мне, Божие Слово. Молю Тебя, чтобы привело в неколебимую обитель, где моя Троица и Ее сочетанное сияние, Троица, Которой и неясные тени приводят меня в восторг.

Список литературы

Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru/




Наш опрос
Как Вы оцениваете работу нашего сайта?
Отлично
Не помог
Реклама
 
Мнение авторов может не совпадать с мнением редакции сайта
Перепечатка материалов без ссылки на наш сайт запрещена