Трагические мотивы в творчестве Гойи
План:
Искусство Гойи как отражение Испании на рубеже веков... 8
«Капричос» и росписи церкви Сан-Антонио де ла Флорида... 10
Новая живопись. «Ужасы войны»... 20
«Расстрел повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года»... 32
Франсиско Хосе де Гойя-и-Лусиентес родился 30 марта 1746 года в маленькой испанской деревушке Фуэндетос, близ Сарагосы, в семье позолотчика. В 12 лет он стал учеником местного живописца Х. Мартинеса. В 17 лет он едет в Мадрид, чтобы попытаться стать стипендиатом Академии Сан-Фернандо, но за его конкурсную работу не подадут ни единого голоса. 8 лет спустя в Риме он участвует в конкурсе, организованном Пармской академией, получает 6 голосов и ни одной награды. Его упрекают за «резкие тона», которыми он будет и далее шокировать любителей гладкой академической живописи. Вернувшись в Сарагос в 1771 году, он получает первые заказы. 25-летний Гойя исполняет роспись «Поклонение ангелов имени Иисуса» в церкви дель Пилар. В 1773 году он женится на Хосефе Байеу, сестре придворного художника Франсиско Байеу. В 1772-1774 Гойя исполняет росписи в церкви и монастыре Аула Деи. Ободренный успехом в Сарагосе, художник стремится завоевать Мадрид. Первым придворным заказам на картоны для серии шпалер (охотничьи сцены) свойственна некоторая скованность исполнения и совершенное правдоподобие действий и аксессуаров – даже в период зрелости художник будет гораздо тщательней выписывать официальные картины, нежели те, которые он делает для частных лиц.
С 1774 года Гойя живет в Мадриде. Сын неграмотного ремесленника, он, благодаря своему таланту и интуиции, попадает в общество образованнейших людей того времени, так не похожих на придворных. В компании историков, мыслителей, литераторов обсуждались при нем проблемы, о важности или притягательности которых он ранее даже не подозревал. Под влиянием испанских просветителей Гойя обратится в своем творчестве к темам, которые их волнуют: засилье церкви в государственном аппарате, отсталость культуры и промышленности, нищета, преступность… Он получает разрешение на гравирование картин Диего Веласкеса и ему удается невозможное – передать в черно-белой гравюре умение Веласкеса немногими средствами добиться высочайших живописных эффектов. Гойя является одним из редких художников своего времени, который добивается совершенства как в живописи, так и в гравюре. В 1780 году он был избран в Королевскую Академию. Добившись материальной обеспеченности и почестей, Гойя смотрит на жизнь с оптимизмом. И все же, в 1781 году в Сарагосе, он сталкивается с самым большим унижением в своей жизни – смелость композиционного решения второй серии фресок в церкви дель Пилар вызвала ярость заказчиков, и Гойя был вынужден переписать отдельные фрагменты произведения. Гойя берет блистательный реванш по возвращении в Мадрид, он пишет картины для украшения церкви Сан-Франсиско эль Гранде. Известность мастера все росла, он писал насыщенные светом картины, портреты, фрески для церквей Валенсии, Толедо.
В 1786 Гойя был назначен придворным живописцем, а в 1799 стал первым живописцем короля. В 1790-1792 годах он исполняет «Деревенскую свадьбу» - самый большой картон для шпалеры в кабинет короля в Эскориале. В это время королевский двор ощущает на себе воздействие революционных событий во Франции. Гойя находится в очень тяжелом положении, заказы прекращаются, он преподает живопись в Академии. К профессиональным трудностям прибавляется более серьезная напасть – после болезни художник становится глухим. Оправившись от болезни, в 1794 году он начинает писать портреты. Даже выполняя официальные заказы, ему удается создать яркий образ, передать самые характерные черты модели. А в 1795-м встречает свою самую знаменитую модель – герцогиню Альба, помимо удивительной красоты она отличалась острым умом и независимым, своевольным характером.
С середины 1790-х беззаботные настроения ранних произведений Гойи уступают место более критическому восприятию действительности, нередко насыщенному острым сарказмом. Веселый и жизнерадостный живописец остался в прошлом, а его место занял страдающий, замкнувшийся в себе и в то же время зорко видящий чужое горе мастер. Начался новый этап его творчества.
Весной 1797 года художник приступает к большой серии офортов – «Капричос». Через год Гойе поручают расписать королевскую церковь Сан-Антонио де ла Флорида в Мадриде. В 1800 году он пишет замечательный по своей правдивости групповой портрет королевской семьи. Великолепие ярких нарядов, блеск драгоценностей, так замечательно переданные живописцем, лишь сильнее оттеняют заурядность членов королевской фамилии. Даже дети не выглядят естественными и жизнерадостными в этой чопорной семье.
Нашествие наполеоновских войск (1808-1814) вызвало ожесточенное сопротивление испанцев, монархия Бурбонов рухнула, разразилась первая испанская революция, которая тесно переплелась с национально-освободительным движениям. Все это произвело глубокое впечатление на художника, это был период выработки нового героико-драматического и трагического мировосприятия. Его отношение к трагическим событиям 8 мая 1808, когда восстание испанского народа было жестоко подавлено войсками Мюрата, нашло отражение в лучших живописных работах Гойи: «Второе мая», «Третье мая», «Расстрел повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года» (1814), а так же во второй графической серии «Бедствия войны» («пра-Десастрес» 1810-1820) и серии из 12 полотен «Ужасы войны» (1809-1812). В 1819 году Гойя приобрел сельский дом в окрестностях Мадрида, известный как “Вилла глухого”. Там, потеряв благосклонность короля и аристократии, он уединенно работал, расписывал стены дома фресками, полными чудовищных образов. Так он говорил о своих разочарованиях ходом политических событий в Испании, не оправдавших его свободолюбивые надежды. Обличительным пафосом схожа с «Капричос» его «черная живопись» 1820-23 годов. В течение трехлетия Гойя уединялся в своем доме, благоразумно избегая оказаться вовлеченным в политические темы тех дней. Однако с возвратом абсолютизма в 1824 году художник, который в прежние годы находился под подозрением в сотрудничестве с французами, и которому необходимо было дважды представляться перед инквизицией, чувствовал, что находится в опасности, и после разрешения короля отправился во Францию. Сначала в Париже, а затем в Бордо живописец вел тихую, незаметную жизнь. Жил в добровольном изгнании в Бордо, до самой смерти не расставаясь с кистью и гравировальной иглой. К заключительному периоду творчества Гойи относятся: его станковые картины («Майское дерево», «Изготовление пороха испанскими партизанами», «Кузница», «Точильщик»), портреты и два графических цикла – «Тавромахия», посвященная бою быков, и «Сны», более известные под названием «Диспаратес», в которых фантазия старого художника породила гротескные кошмарные образы (1820-1823). Но во Франции великим испанским живописцем всегда считался классик Веласкес, а не фантаст Гойя. Его мантильи, монахи, пытки, его быки, загнанные собаками и пикадорами, воспринимаются во Франции как нечто театральное, стоявшее почти что на грани выдумки. Здесь он одинок, ”глух, стар, обессилен и не слова не говорит по-французски”[1] Умер Гойя 16 апреля 1828 года во Франции забытый всеми.
Но уже в середине XIX в. творчество Франсиско Гойи нашло множество восторженных поклонников. Это были романтики – художники, поэты, писатели. Жизнерадостность и трагизм, реалистичность и фантастика, гротеск, слившиеся в одно целое в работах испанского живописца, предвосхитили искусство второй половины XIX-XX столетий.
Что же касается самой манеры письма, то на своеобразность и экспрессивность ее повлияла сложившаяся историческая обстановка в Испании того времени. К концу восемнадцатого века почти повсюду в Западной Европе со средневековьем было уже покончено, но испанский уклад жизни застыл в трагикомической неподвижности. «Во внешнем виде городов, в одежде, в движениях жителей, даже в их лицах иноземцам чудилась какая-то странная окаменелость, какой-то отпечаток старины».[2]
В свое время Италия создала убедительный метод изображения вещей, в полном согласии с эпохой, соединив при этом чувственность и духовность. Но язык, некогда бывший живым, превратился с течением времени в некое общее место. Он плохо подходил для выражения глубоких противоречий, свойственных Испании в начале XIX века.
Эль Греко растревожил внешнюю видимость вещей, воспринимаемую чувствами, создав свой визионерский стиль, но он никогда не задавался конечной целью искусства, а именно воплощением гармонии между человеком, природой и Творцом. А Гойя уже не верил в возможность примирения человека с Богом. Не больше он верил и в возможность спасения человека без Бога. Куда бы он ни смотрел, он не видел выхода. Когда разум попадает в ловушку, рождается безумие; ирония представляет собой последний бастион на пути сумасшествия.
Распространенное убеждение, что фантасмагории Гойи противопоставляются действительности, основывается на ошибочном представлении о том, что реализм итальянского Возрождения лучше выражает реальность, чем фантазии Босха, Брейгеля или Арчимбольдо. Но итальянский реализм не более истинен, чем любой другой метод изображения. Степень правдивости образа не связана с понятием сходства. Произведение приближается к своей собственной правде, когда художник обретает язык, соответствующий его видению, и отдаляется от нее, когда автор прибегает к языку, созданному другими. Правда изображения заключается в изобретении, в творчестве, а не в копировании, как людям часто хотелось бы думать.
Карикатурное, гротескное явление сверхъестественного, неистовство в творчестве Гойи не противопоставлены реальности; напротив, именно благодаря этим особенностям наиболее точно выражена испанская действительность. Испанцу невозможно признать своим наполненный светом мир итальянского Возрождения. Потому что в Испании свет немыслим без теней, он живет благодаря им – подобно тому, как Испания не могла обратиться, как желал бы того Гойя, к наследию Просвещения, без того, чтобы призраки инквизиции не встали немедленно поперек дороги. Поэтому мы так никогда и не узнаем, как же надо воспринимать гримасы этих образов Гойи – как угрозу или как призыв о помощи.
Не вызывает никаких сомнений, что офорты «Капричос» были первоначально задуманы как просветительская сатира, но самая яростная из всех возможных, превосходящая в этом смысле все, что было создано французским Просвещением.
Эту серию начинал тот Гойя, который навсегда утратил наивную веру XVIII века, что счастье или несчастье человечества зависит от малого— от разумных или неразумных правителей, добрых или недобрых законов и что, следовательно, счастье легко устроить, а несчастье — устранить. Он постиг серьезность действительного положения дел, всю глубину отравляющих жизнь (всю жизнь, а не только ту, что ведут высшие сословия!) установлений и идей старого мира. И он должен был обратиться от утверждения якобы изначально здоровых оснований бытия к уничтожающей критике того, что ежедневно извращает и губит их, что неприметно, но неуклонно превращает доброго и прекрасного «от природы» человека в нравственного урода, опасное чудовище или бессильную жертву, в несчастного человека. Предметом его сугубых интересов стал потаенный механизм той всеподавляющей системы, которая действовала в Испании, погруженной в затянувшуюся и не желающую кончаться ночь средневековья, а также особенности человеческой натуры, столь податливой обольщениям зла, столь легкомысленной и неразумной.
И вот в тех офортах «Капричос», которые были начаты летом 1797 года и создавались до весны 1798 года, Гойя сгустил и сконцентрировал все несправедливости, предрассудки и страхи современной ему Испании, опровергая то, что казалось его народу единственно возможной формой жизни, но, что давно уже было не ею, а прозябанием, безумием, жутким сном наяву, сном, который следовало во что бы то ни стало рассеять.
Прежде всего, он сводил счеты с наивным желанием людей принимать за чистую монету то, чем хочет казаться окружающая их жизнь. Гойя разоблачает общество, в котором судьбы людей определяют те, кто давно уже утратил право называться человеком, ибо в нем тот, кто хочет преуспеть и возвыситься, может сделать это лишь ценой отречения от человеческой природы. А тот, кто сам не сделался чудовищем, неизбежно окажется жертвой нелюдей и нежити.
Становится совершенно ясно, что по-человечески жить в таком обществе нельзя, а приспосабливаться к нему, служить ему гибельно. И люди не восстали еще против него только потому, что их разум спит, что они сами не знают, где живут и с чем мирятся. Но так будет не вечно. Сам Гойя уже познал действительное положение вещей. С помощью «Капричос» он нарушал покой современников, ужасал их зрелищем всех тех мерзостей и унижений, которым постоянно подвергаются они в старом мире, тревожил и будил мысль — будто готовил всеобщее восстание Разума. Раскрывая мрачные тайны царства ночи, он лишал их ореола неприкосновенности. Озаряя людей светом знания того мира, где они прозябают, будил, тормошил, даже злил их, одновременно рассеивая их страсти перед неведомым, непонятным, неуловимым.
Такова основная идейная экспозиция четырех глав серии. И она, несомненно, была выдержана в духе просветительских идей, которые в Испании середины 90-х годов вновь приобретали особую остроту. Можно со всем правом утверждать, что Гойя довел пафос просветительских обличений пагубных нелепостей старого общества до высшего напряжения, бросил ему в лицо самые страшные обвинения и насытил их такой пронизывающей яростью, которой изобразительное искусство XVIII века вообще не знало. Гойя с поистине сокрушительной убедительностью показал современникам, что те находятся во власти самого дикого, зверского, чудовищного и мертвящего зла.
Герои эпохи Просвещения стремились разрушить старый порядок во имя Разума, Справедливости, Добродетели. Для Гойи эта потребность гораздо острее, потому что связана со спасением человечности как таковой, спасением человека в человеке. Ведь старый порядок неукоснительно уродует людей, превращает их в хищных зверей и ослов, ведьм и дьяволов, делает жизнь подобием мерзкого шабаша.
Просветители полагали, что для изменения мира нужно прежде всего показать человеку его «естественную», изначально добрую природу, «внушать любовь к добродетели» и таким образом вызвать отвращение к пороку, который внедряется в человека извне, инспирируется «дурными идеями» и дурным общественным устройством. Так, очевидно, полагал и сам Гойя в «эпоху гобеленов». Теперь же все стало сложнее. Гойя больше но мог считать ответственными за ад на земле только дурных правителей и скверные законы. Ожесточенно нападая на тех, кто командует испанским обществом и кто более всего ответствен за «пороки и предрассудки», он обращается и против тех, кто им подчиняется. Первых он предерзостно низвергает с освященных многовековой традицией пьедесталов, превращая благородное сословие в ослинородное, а священное — в дьявольское. Вторым он бросает обвинения в легкомыслии и легковерии, невежестве и своекорыстии, лени, испорченности, трусости, а главное— в постоянном желании плыть по течению, приноравливаться к обстоятельствам и жить так, как учат старшие, как завещали предки, иными словами — подчиняться мертвецам. Когда дети живут точно так же, как жили их отцы, и не желают для себя иной жизни, всякое развитие кончается, наступает всеобщий застой, сон разума.
А если ответственность несут и те, кто причиняет страдания, и те, кто страдает в этом мире, то задача художника состоит не столько в том, чтобы ободрять «доброго человека» зрелищем мыслимо лучшей жизни и истинного его назначения (так поступало изобразительное искусство всего XVIII в.), сколько в том, чтобы показать ему дьявола, сидящего в его же собственной душе...
Показывая «доброму человеку» во что тот превратится, следуя и велениям общественных традиций и велениям «темной» части своей души, а также, какие пакости совершат с ним те, кто последовал им раньше, Гойя взывал не только к человеческим достоинствам и добродетелям, но и к самому простому и самому глубокому чувству самосохранения. Он жаждал посеять ужас, чтобы вырастить гнев, жаждал переплавить страх за свою судьбу и за свою душу в яростное стремление изменить и то, и другое — вырваться из ада и вырвать ад из самого себя.
То, чего еще не могла совершить Испания в социально-политической сфере, Гойя совершал в искусстве, в сфере идей. Эмоциональностью и силой образов он превзошел ораторов-просветителей и поэтов.
Уже в семидесяти офортах основной части «Капричос» Гойя пришел к убеждению, что человеческая природа, как и жизнь общества, сложнее, чем мог себе это представить Разум Просвещения. Простые коллизии Истины и Заблуждения, знающей истину личности и ложного общественного порядка, внешнего по отношению к ней, должны были уступить место целостной концепции бытия, где личные и общественные судьбы нераздельны, где люди имеют то общество, которого заслуживают, и где возмутившийся человек, дабы изменять мир, должен проникнуться неудовлетворенностью также и самим собой как неотрывной частью этого мира. Переформирование же человека — задача более трудная, чем любая реформа общественного порядка.
С 1798 года просветители стали во главе Испании, захваченный общими надеждами Гойя ненадолго забыл свои недобрые предчувствия. Слишком велика была у него жажда света, и слишком долго мучил его мир «Капричос», чтобы теперь, когда, казалось, прошлое наконец-то уходило, не поддаться ликованию, не стать энтузиастом.
Результатом была попытка развязаться с «Капричос» и закончить серию вполне обнадеживающим образом, резко контрастным по отношению ко всем предшествовавшим офортам. А главное—великолепная в своей жизнеутверждающей силе, будто вновь, но только на гораздо более высокой ноте и на ином уровне возродившая счастливую «эпоху гобеленов» роспись церкви Сан-Антонио де ла Флорида.
Получив заказ расписать капеллу Сан Антонио, Гойя, видимо, намеревался превратить ее в модель очищенного от зла, полностью противоположного «Капричос» мира. В купольной росписи он воплотил действенную сложность его, в целом повернувшегося в лучшую сторону под влиянием благого чуда и оттесняющего злых на задний план, но не ликвидирующего их без остатка. «Капричиозный слой» сохраняется в этой фреске; близкое эхо «Капричос» продолжает звучать в ней. Жизнь находится в состоянии брожения: сегодня она склоняется к справедливости и благу, но зло и неправедность — рядом, они в самой человеческой массе, более того, составляют ее неотрывную часть, вовсе не чужды ей. Светлое и темное, доброе и злое начала составляют звенья единой переплетающейся и пульсирующей цепи фигур, плотно соединенных и сплошным кольцом обтекающих мир. Беда также в том, что и «добрые» — нередко глухи к благим вестям и делам. Если в эскизе чудо рождало общий экстаз, то здесь оно, скорее, «скользит по поверхности» человеческого бытия, лишь в малой мере затрагивая его глубинную структуру, а герой остается таким же одиноким.
В эту роспись вплетается нота пессимизма. С этим связаны темные образы Сан Антонио де ла Флорида и та «негативная деформация», то «мучение формы», которым Гойя нередко подвергает свои фигуры («зубастый нищий» и многие лица на заднем плане). «Не отдавая себе в том отчета, Гойя знаменует последнюю точку и выходит за пределы гуманистической традиции, сохранявшейся еще в барокко, согласно которой искусство должно придавать человеку облик, возвышающий его над нищетой и мерзостью, устремляющий его к совершенству, утверждать победу над его непостоянством и слабостью. Гойя—и за ним все новое искусство, которому он открыл дорогу,— отринул этот ложный образ, дабы углубиться в человеческую душу; он не стремился приукрашивать; напротив — он вывел на свет то демоническое и трагическое, что скрыто в натуре человека, существует как тень ее.
Но этот пессимистический оттенок все же не возобладал. Опровергая самого себя— тот замысел, который был воплощен в эскизе— художник открыл новые точки опоры в самой испанской действительности и, опрокинув мифы Просвещения, вступил в мир гораздо более трудный и сложный, но зато сильный, основательный, живой... Произошло утверждение единства жизни, которую просветители пробовали делить на «правильную» и «неправильную», добрую и злую.
Большой интерес с точки зрения трагизма представляют два парных офорта 1802 года – «Пейзаж с водопадом» и «Пейзаж со склоненными деревьями». На первом показан огромный черный утес на фоне водопада. На другом – утес, возвышающийся над пустынной долиной с недвижной заводью и фермой. За утесом виднеется замок, а посередине, на переднем плане склонились деревья с обломанными кронами.
Оба офорта резко отличаются от «Капричос» широкой, монументальной и эпичной манерой исполнения. Эти офорты одинаковы по размерам (15,6х28,5 см), объединены одним и тем же, центральным в их композиции мотивом утеса. Водопад, подмывающий нависшую над ним скалу в первом из офортов – популярный в европейском пейзаже символ текучести Времени, постепенно разрушающего даже самую прочную память о былом. Во втором офорте ту же символическую роль выполняют обломанные, согнутые былыми ураганами деревья.
Но даже не зная этой символики, имеющей отношение к идее бренности всего земного, каждый при виде «Пейзажа с водопадом» и «Пейзажа со склоненными деревьями» испытывает острое чувство меланхолии, производимое пустынностью изображенных мест, странной их тишиной и оцепенелостью. Давящая тяжесть утеса и мертвенная пустота горизонта куда сильнее условности символов. Ни волны, ни водовороты не оживляют как бы остекленевшего на обрыве каскада, застыло озеро, кажется вымершей ферма, темны окна замка, куда нет теперь ни дороги, ни тропинки, пусто высокое небо. Эта природа не похожа ни на солнечные пейзажи «эпохи гобеленов», ни адские земли «Капричос». В тех произведениях природа была сценой, на которой развертывался театр человеческой жизни. То были декорации для трагедий бытия, малосодержательные, лишь подчеркивающие общий тон произведений. Поэтому до сих пор никому еще не приходило в голову проанализировать пейзажный дар Гойи, хотя природа почти всегда необходима его творениям. Здесь же роль человека сводится к нулю, и именно в этом и состоит особая выразительность этих офортов, от которых веет одиночеством и тоской. Гойя сделал с каждой доски не более трех оттисков - он создавал их для себя, а не для посторонних. Эти работы - результат острого переживания обезлюдевшего мира, которое навязчиво преследует художника и преисполнено для него каким-то потаенным, глубоко личным смыслом.
Творчество военных лет носит преимущественно личный и тайный характер. Заказы составляют весьма малую часть работ Гойи. Лучшие творения художник создал как потаенную летопись эпохи, которую невозможно можно было обнародовать при французском господстве и при последовавшей затем Реставрации. Искусство Гойи оказалось враждебно всем властителям Испании.
Портрет и «утопические» жанры (утопия «Капричос», положительная утопия Сан Антонио), господствовавшие в искусстве Гойи в течение всего рубежного периода с 1797 до весны 1808 года, теперь отодвигаются на задний план. Основное внимание художника захватывает то, что можно было бы назвать народным жанром - резко трансформировавшимся наследием гобеленов и росписей Сан Антонио, а также прежде вовсе не практиковавшийся художником исторический жанр на современные темы. Причем оба они развиваются то параллельно, то драматически сближаются, трагически переплетаются и взаимодействуют.
В военные годы искусство Гойи очень сильно изменилось и сосредоточилось на новой идее, которую прежде не воплощал никто из художников. Это была идея своеобразного «оголения» войны, показываемой не с фасадной своей стороны, не как праздник военной доблести, а как страшное бедствие для всех и для каждого. В дальнейшем своем творчестве он показал войну как длительное, изнуряющее состояние, как целый период жизни людей под игом смерти. Гойю интересовало то, что скрывалось за маской воинской доблести и чести - все то, что в историки и поэты всегда лицемерно обходили.
Можно сказать, что его новое искусство было размышлением о судьбе человека в войне, о том, что она делает с ним в моральном отношении. Новизна искусства Гойи состояла в решительном разрыве с той общеевропейской традицией прославления воинской доблести или жертвенности. Заслуга Гойи состоит, видимо, в том, что он снял с войны и с человека на войне их парадные одеяния. Он практически уравнял бандита и солдата. И если другие художники при изображении военных столкновений выделяли преимущественно «возвышенные цели» и «национальные интересы» противоборствующих сторон, то он принял в расчет лишь те чудовищные средства, которые для этого применялись. Гойя не похож так же на тех художников страстностью и личной болью, с которой переживает раскрывшееся ему зрелище человеческого страдания.
Героико-трагическое начало составляет внутренний стержень творчества Гойи военных лет. Это особая героика — такая, которая действительно была открыта им и которая оказалась столь искренней, что не утратила впечатляющей силы и в наше время.
Так же важным является то, что Гойя показал войну там, где до тех пор её никто не показывал — на уровне народной жизни, сотрясенной до самых глубин военными катастрофами. В его основном творении военных лет, в серии «Бедствиях войны», не нашлось места ни одному из событий так называемой «большой истории». Тем событиям, что происходили на уровне государства. Великое и далеко превзошедшее эпоху прозрение испанского художника состояло именно в том, что эта история простых людей была поднята им из безвестности, понята и представлена как история в первичном и истинном смысле слова. От того, что и как происходит «внизу», в хаосе побуждений и действий простых людей, всецело зависит все то, что в конце концов станет судьбой государства. Судьбу эту решают те, кто в «Капричос» слепо и покорно подставлял свои спины всяческим высокопоставленным ослам. Теперь они проснулись ради великого исторического дела. Такое пробуждение, целого народа, хотя бы даже в результате невероятной встряски и необозримых бедствий, не может не быть величественным. И у Гойи оно будет нести на себе помимо всего прочего печать некого исторического восхождения, за которым стоит не только национальное сопротивление чужеземцам, но хотя бы тень преображения самой испанской души.
Если приглядеться к тем героям, жертвам и даже палачам, которые наполняют «Бедствия войны», можно поразиться, какой человек с неистовой силой действует здесь, страдает, гибнет, борется «со здравым смыслом и без него», творит величайшие жестокости и проявляет величайшее мужество! Любые его действия художник выдвигает на первый план, дает в укрупненном масштабе. «Высокая история» в этих произведениях максимально очеловечилась, конкретизировалась и прониклась прямым переживанием участи каждого человека.
За военное шестилетие (до Реставрации Фердинанда VII) Гойя создал около ста живописных произведений, около двухсот оригинальных рисунков и свыше шестидесяти офортов (маленький цикл «Узники» и большую часть серии «Бедствия войны»). Это свидетельствует о необычайной интенсивности его творчества, разменяв восьмой десяток художник испытал едва ли не больший подъем всех сил. То, что он тогда создал, освещает испанскую трагедию лучше, чем любые документы, рельефнее, чем любые мемуары, правдивее, чем исторические труды современников.
После событий
1808 года в творчестве Гойи начинается новый период. Художник пишет картины
«Пожар» и «Гигант», предвосхищающие тот тип трагического жанра, который будет теперь
главенствовать в его произведениях. В «Пожаре» Гойя впервые воплощает
обобщенный образ толпы как стихии. Композиция такова, что кажется, что горит
весь мир, а не сарагосский госпиталь, художник подразумевает под этой толпой
всех своих соотечественников, страдающих от французских захватчиков.
В картине «Гигант» 1808 года Гойя персонифицирует разгул исторической
стихии в образе дикого великана. Над горами и долинами , наполненными
караванами беженцев, встал и замахнулся кулаком огромный гигант, он слеп и не
ведает, что творит. В панике разбегаются люди, опрокидываются повозки. Здесь
появляется новое исключительное ощущение бессилия и ничтожности людской жизни.
Гойя преодолеет это ощущение лишь к последним офортам «Бедствий войны».
Картина испанского мастера оказалась в этом смысле поразительным документом наполеоновской эпохи, но имеющим ничего равного или подобного в современной живописи, но зато перекликающимся с новой романтической поэзией. Образ гиганта у Гойи является результатом глубочайшего душевного потрясения от прямого, открытого столкновения с мощно вздыбившимися стихиями нынешней истории и в то же самое время—результатом высшей стойкости человеческого духа, который эти испытания сотрясают, но но могут разрушить, который обладает способностью вынести невыносимое, вместить неизмеримое и в хаосе открыть ритм закономерного. Эстетика прекрасного, которую продолжало исповедовать Просвещение, Здесь полностью уступает место романтической эстетике возвышенного. Статика рационального постижения определенных в своем бытии объектов уступает место динамике сопереживания драматически изменяющейся жизни.
В связи с этим революционно меняется и самый строй живописи Гойи—формируются основы третьей его манеры, развернувшей все свои возможности чуть позже—в 1812—1814 годах, но впервые внушительно и явно заявившей о себе как раз в картинах рубежа 1808—1809 годов.
Уже в «Пожаре» и «Кораблекрушении» динамичная природа изображенного требует своеобразной живописной «скорописи», мазков, движущихся в конвульсивном спутанном, сбитом темпе как запечатляемых порывов и бушеваний, так и потрясеи ной души самого художника. Требуется новая мера живописной «незаконченности способной передать картину взбаламученного мира, распадающихся и неожиданно соединяющихся форм, становлений и разрушений, когда изобразительно-предметно) начало должно вступить в конфликтное взаимодействие с началом экспрессивны Космос—с Хаосом... Определяющее значение здесь приобретают непрестанная подвижность, своеобразный «разлив» и даже «бунт» красок, стремительность живописи.
«Ужасы войны» - серия из двенадцати картин 1809-1811 годов. Цикл 1809 года начинается картинами «Визит монаха», «Интерьер тюрьмы», далее идут «бандитские картины» и две картины, посвященные людоедам. Бандитские похождения – собрание садистских жестокостей, творимых над беззащитными: бандит деловито раздевает женщину, закрывшую лицо рукой, бандит закалывает изнасилованную жертву, бандиты в упор расстреливают пленных. Но возникновение таких каннибальских сцен в военные годы рядом со сценами бандитских неистовства отнюдь не теряет своего глубокого символического значения. Картины напоминают жуткие рассказы об испанских, португальских и о французских зверствах. Даже оставляя бандитские сцены и переходя все чаще к непосредственному изображению самой испанской войны, он вначале писал, скорее, хаос братоубийства. Таковы картины: «Деревня в огне», где непонятно кто является виновником пожара и резни, и «Стычка герильеров», где ожесточенно сталкиваются две группы, а над ними, у края всхолмленного горизонта, какой-то человек в отчаянии взывает к небесам.
Все или хотя бы большинство из вышеназванных картин являются скорее эскизами, чем продуманными произведениями. Это «наметки», «примерки», попытки подойти вплотную к таким проявлениям человеческой натуры и действительности, с которыми Гойя прежде не имел дела и ныне еще не знал, как поступить. Но они — также свидетельства его мужества. Художник вступает в самое средоточие варварства, приучает себя прямо смотреть на убийства. Нож, приставленный к горлу женщины, ружье, нацеленное в упор на связанного пленника — все это он должен пережить, перечувствовать, сделать доступным искусству. Здесь у него не было предшественников. Здесь все познается впервые, лишь иногда перекликаясь со старой живописью, посвященной крестным мукам Христа, мученичествам апостолов и т.п. Пожалуй, лишь три более поздние картины— «Госпиталь зачумленных», «Беженцы в пещере» и «Расстрел в военном лагере» демонстрируют несколько иной подход к военной действительности—попытку увидеть ее изнутри, передать в исторически-конкретном духе и, наконец, понять как всенародное бедствие, а не как отдельные эксцессы. Тут усиливается ощущение общности трагических судеб многих людей, но при этом сохраняется определенность обстоятельств места и времени.
В двух первых картинах низкие своды госпитального зала и нависающие скалы пещеры вызывают ощущение, близкое клаустрофобии. Особую выразительность приобретает свет, распространяющийся из глубины, сначала слепя, а затем, рассеиваясь и как бы растворяясь в сумраке, переходя в него тончайшими градациями серо-серебристых оттенков - он сам кажется перегоревшим, пепельным, обессилевшим, измученным.
В картине «Расстрел в военном лагере» впервые возникает тема массового расстрела. Насилие в картине показано в действии, что редко бывает у Гойи, который обычно изображает краткий миг перед самым его началом. Здесь расправа особо потрясает. В дальнейшем этот мотив будет использован в «Бедствиях войны» и большой картине 1814 года. Низкие своды «Госпиталя зачумленных» можно будет увидеть во многих листах «Бедствий войны», изображающих насилие, а «Беженцы в пещере» послужат материалом для офортов «Невозможно смотреть» и «Груда мертвецов».
Но каковы же должны быть бедствия народа, коль скоро он на такое решается! Чем грозит покорность, если ей предпочитают безнадежное сопротивление? Каков, наконец, должен быть порыв духа, коль скоро в нем растворяется даже ужас смерти!
И вот тут-то у Гойи тема гибели приобретает новый смысл, неведомый его современникам. Не поиски славы, не жажда «признательности потомков» и не стремление стать их «благодетелем», а одна лишь суровая необходимость, одна лишь безвыходность положения заставляют людей пренебрегать естественным чувством самосохранения. Есть положения, которые не выбирают, в которые попадают помимо собственной воли, и тогда остается только идти до конца. Таково подлинное, а не официально-показное или романтическое мужество.
И сам художник создавал эти устрашающие, «оскорбляющие взоры» образы не столько ради славы нации, сколько ради иной, высшей цели — этичной и гуманной. Вспомним его ответ слуге, спросившему: «Зачем вы рисуете подобные ужасы?»— «Затем, чтобы вечно призывать людей не быть варварами»[3].
Сопротивление испанцев не прекращалось и после военного разгрома. Ни ночью, ни днем не прекращались и французские репрессии (такие, как запечатленные на 22-м и 23-м офортах «Бедствий войны»—«И нет спасения», «Труден шаг!»), которые, однако, лишь ухудшали положение победителей. Теперь уже им все чаще приходилось обнажать головы над трупами своих соплеменников. «Так тебе и надо» - подпишет Гойя офорт №26. Сила французских штыков буквально разбивалась о стену непробиваемого упорства. В 27-м, заключительном листе первой части «Бедствий войны», одном из шедевров всей серии, эта метафора выражена с потрясающей очевидностью.
«Невозможно смотреть!» - это вновь сцена расстрела испанцев, на этот раз то ли укрывавшихся, то ли загнанных в пещеру, которая стала для них мышеловкой, загороженной остриями штыков, стволами нацеленных ружей. Французских солдат Гойя здесь не изображает, оставляя их за правым срезом листа. Зритель сам должен домыслить их присутствие и, таким образом, воображением своим принять участие в этой душераздирающей сцене. Щетина штыков противостоит обреченным людям как некая вовсе уж нечеловеческая сила, сила самовластного оружия, неодушевленно-безжалостного, точно действующего военного механизма. И здесь особенно безнадежную выразительность приобретает мольба изображенного на первом плане испанца, обращенная не к живым людям, а к бесчувственному металлу. Однако другие ни о чем не молят. Спрятав лица в ладони, опустив или запрокинув в смертельной тоске головы, эти мужчины, женщины, девушки будто окаменели; затененная фигура стоящего на коленях единственного тут испанского солдата будто срастается с краем пещеры.
Возвращаясь к офорту № 27, скажем, что одним из поразительнейших его эффектов является тот, который достигнут с помощью двойственного использования света. В «эпоху гобеленов» Гойя был истинным светопоклоннком. В «Капричос» свет был антагонистом губительного мрака. В двадцать седьмом офорте «Бедствий войны» он в первую очередь несет гибель, застигая врасплох тех, кто надеялся укрыться в тени пещеры, вторгаясь туда вместе с французскими штыками. Он как бы преодолевает сопротивление возникшего на пути темного пятна — фигуру стоящего на коленях испанского солдата. А потом холодно и резко обрисовывает силуэт женщины, прячущей под покрывалом детей, вспыхивает на фигуре откинувшейся, будто уже опрокидываемой залпом девушки, чтобы затем померкнуть на сникающих телах. Он вполне уподобляется ветру смерти, пронизавшему пещеру на всю ее глубину. И кажется, что над головой коленопреклоненного солдата он подсекает свод, который вот-вот, лишь только отгремят выстрелы, обвалится на расстреливаемых. Однако вспышка этого губительного света обладает и противоположной направленностью. Отразившись от центральных фигур, будто впитав в себя их отчаяние, боль, упорство, она катится обратно навстречу французам. Она выявляет ту бурю живых страстей, которая неизбежно обрушится на бездушный военный механизм. Так и будет через два года, когда Гойя напишет свою картину «Расстрел мадридских повстанцев».
Впервые испанский мастер стремится передать с такой отчетливостью психологическую сторону близящейся гибели. Он показывает то натянутое до пределов нервное напряжение, которое может обернуться и отчаянным воплем, и мрачным молчанием, и даже обращенной к штыкам мольбой.
На протяжении 1810—1812 годов от листа к листу атмосфера серии все сильнее накалялась. И уже последний из выполненных тогда офортов взрывался яростью. Но офорт этот под 48-м номером будет помещен художником во вторую часть «Бедствий войны», ибо именно в то время, уже переломное в Пиренейской войне, он оказался как нельзя более уместен и был поддержан аналогичными образами. Ведь не только воля Гойи, но и сама испанская история лепила его серию. И поистине, мировое искусство до тех пор еще не знало такого, как в ней, слияния художественного и исторического творчества, такой приближенности эстетического осмысления исторического процесса к самому этому изменчивому процессу. Отсюда — невиданная сила свидетельского внушения, позволяющего перенести зрителя в самое средоточие событий и заставить его испытать то же, что испытывал художник, еще не знающий наверняка, как сложатся дела завтра. Отсюда же — особенности формирования серии, отсутствие предварительного плана, «открытость» вторжениям извне, побуждавшим художника менять порядок листов, переставлять их и даже менять редакции.
Возможно, что работа над ранней группой офортов прервалась еще на рубеже 1811—1812 годов—исчерпались все запасы меди и последние гравюры делались буквально на чем попало, вплоть до оборотов разрезанных пополам старых досок, да и обрушившийся на большую часть Испании голод, достигший страшных масштабов к началу 1812 года, также не способствовал творчеству. Но как только столица была освобождена союзниками, голод кончился. Как только оказалось возможным обзавестись новой партией медных пластин, Гойя вновь взялся за гравировальную иглу. Жестокости этой «малой войны» — как французские, так и испанские, — а главное, подъем народного сопротивления, осеняемый уже предчувствием скорой победы, — вот что также нашло отражение во второй части «Бедствий войны».
В шести офортах (№ 28—33) мы сначала видим женщин, бесстрашно набросившихся с камнями, копьями, шпагами и ножами на французских солдат («И становятся свирепыми»), и старуху, ударившую навахой гренадера, попытавшегося изнасиловать ее дочь («Не хотят»); затем тела умерших от голода на мадридской улице — их собирают, чтобы нести на кладбище, и еще трупы, лежащие на голой земле, где «нет никого, кто бы помог им»; а под конец - французов, мародерски обирающих ими же повешенных герильеров («Вот кто силен!»), и других— разграбивших церковную ризницу, предварительно убив священника («Так случилось» ).
В композиции второй главы «Бедствий войны» темы голода, военных бесчинств и народного сопротивления переплетаются. Офорты «года голода» в большинстве своем выполнены раньше других — еще в 1812 году. Во второй главе их четырнадцать — то есть почти половина, — еще два вошли во вступление. В окончательной редакции к ним присоединится еще один лист, известный под названием «Ложе смерти», и там все они будут объединены в особую главу.
Третий круг испанского ада — мадридский голод, унесший за какие-нибудь девять-десять месяцев 20 тысяч жизней в городе, чье население перед войной едва достигало 150 тысяч человек, а за три военных года и еще уменьшилось, — Гойя пережил сам. Художник был потрясен равнодушием богатых испанцев к бедствиям их соотечественников, к которым они относятся так, как «если бы принадлежали к другому племени».
Однако и здесь, как и всюду, Гойя принципиально избегает жесткой географической и хронологической локализации изображаемого, предпочитая дать ему столь обобщенную трактовку, которая годилась бы для всей Испании в эпоху войны. Недаром один из листов Гойя сопроводил надписью “Так повсюду”. События, которые изобразил мастер, происходят в любую эпоху в любой стране. Приметы города (но совершенно неопределимого) возникают только в пяти офортах (№ 5, 30, 38, 46 и 56); строение на листе 45 кажется, скорее, деревенским, а во всех остальных офортах перед нами лишь пустынные равнины, голые холмы, обочины дорог с какими-то надгробиями и безымянные развалины. Лист № 31 с закругленной линией горизонта и облаком, встающим из-за земной кривизны, вообще производит впечатление космического свойства — это даже не Испания, а как бы полюс вымершей планеты с последним оставшимся на ней человеком.
Все чаще сгущаются тут ночные или вечерние тени, и все более усиливает художник эффекты акватинты, снимающей прежнюю резкость экспрессии чистого офорта. Это для того, чтобы создавать ощущение медленного угасания света, сумеречную среду, где глохнут звуки, замедляются движения и едва теплится жизнь. Тени достигают траурного звучания в офортах 44 и 55. Люди утопают во мраке и прячутся в нем — оберегают здесь частички того человеческого тепла, которого уже не сыщешь при холодном, пронизанном равнодушием свете дня.
Как и прежде, перед нами царство смерти. Но смерти иного рода, такой, которая подкрадывается неслышно и незримо, тихо опутывает людей своими сетями и поражает их изнутри. В прежних листах погибали главным образом крепкие мужчины, погибали в разгар борьбы, сопротивляясь и убивая противников, нередко даже не успевая заметить собственной гибели. Она была внезапна и яростна. Теперь вымирает нация — мужчины так же, как и женщины, дети так же, как и старики, а воля к жизни оставляет их еще до того, как перестают биться сердца.
Теперь мы можем уже со всей определенностью утверждать, что экспозиция всей редакции 1813 года, отражая перипетии Пиренейской войны (и отчасти даже сам процесс работы Гойи над офортами, ей посвященными), последовательно и целенаправленно развивалась по восходящей линии — от разгрома, через голод и герилью к уже близящейся победе.
Однако такое «восхождение» имело в «Бедствиях Войны» двусторонний характер, ибо предполагало не только волнообразное нагнетание энергии народного сопротивления бедствиям и угнетению (в офорте «Какое мужество!» достигшее апогея), но точно такое же нагнетание самих этих бедствий и самого угнетения.
Идея и принцип героико-трагического восхождения в «Бедствиях войны» вплотную подводят к тому апофеозу испанского народного возмущения, который Гойя в начале 1814 года запечатлевает в своих исторических картинах. С другой стороны, его-то художник и подвергнет со временем суровому испытанию в окончательной редакции своей серии — в «Роковых последствиях кровавой войны против Бонапарта в Испании и других возвышенных Капричос». Ведь там, в свете горького опыта реставрации строй серии станет обратным — сначала явятся образы народного героизма (в том числе офорты «Со здравым смыслом или без него», «То же самое», «Женщины придают мужество», «И становятся свирепыми», «Какое мужество!», «Они не хотят», получающие теперь вместо первоначальных номеров 36, 48, 54, 28, 41 и 29 номера 2, 3, 4, 5, 7, 9), затем все мотивы бедствий и жестокостей от сцен изнасилований до сцен разграблений церквей; после — отнимающего волю к жизни голода 1811—1812 годов и сразу за ними безо всякого перехода явятся листы «других Капричос», отразившие разгул реакции Фердинанда VII, когда военная победа испанцев обернулась для них полным социально-историческим поражением. И лишь последние офорты окончательной редакции (№ 80—82), вдохновленные победой революции 1820 года, создадут в ее развитии обнадеживающую перспективу, покажут как был все-таки прорван и этот круг испанского ада.
В этом и состоит новый, основополагающий принцип зрелого героико-трагического романтизма : «движения, разрастания, преодоления препятствий» и через них — «восхождения», который впервые мощно проявился в музыке Бетховена, особенно в «героической» и Пятой симфониях.
Создавая «Бедствия войны», Гойя преодолел традиционную для всей предшествовавшей ему исторической живописи и графики антиномию триумфального и бедственного освещения войны — ту, которая была закреплена еще в ренессансном искусстве в оппозиции «Битвы при Ангиари» Леонардо да Винчи, с одной стороны, а с другой — «Самоубийства Саула» Питера Брейгеля. Гойя отверг как ту традицию, в свете которой военная история рисовалась ареной поединка «героев» и проявления личной доблести, так и ту, которая исходила из представления о ее безличной, недоблестной механичности. Уничтожение людей из патриотических побуждений отошло в прошлое, уступив место череде злодейств и насилию.
«Бедствия войны» прежде всего поражают ощущением полной достоверности как будничных сцен «тягот войны» (раненые, убитые, голодающие), так и тех кульминаций, в которых демонстрируются высочайшие взлеты героизма («Какое мужество!») и глубочайшие бездны жестокости («Возможно ли большее?», «Это еще хуже»). Оно коренится в самих офортах и только изредка подтверждается присутствием в них художника-свидетеля или подписью — «Я видел это», «Это тоже…».
Эта достоверность достигается повторением сходных мотивов. Повторяясь, они перестают восприниматься как исключительные происшествия, становятся чем-то «чудовищно нормальным» и как таковые настойчиво «вбиваются» раз за разом в сознание зрителя. Вторая причина - в той объективной сдержанности художественного воплощения, которая как будто не имеет никаких иных целей, кроме того, чтобы говорить правду, ничего кроме правды. Действительно, чем патетичнее или страшнее изображаемое событие, тем менее склонен художник к какой-либо сентиментальности, к какому-либо красноречию.
В «Бедствиях войны» еще не было никакой сопровождающей изображения «словесности», и эмоции художника целиком концентрировались в самом офорте, выступали неделимыми. Но и потом, когда экспрессия изображений получит хотя бы частичный выход в словесных комментариях, эти последние во многих случаях сохранят видимость бесстрастно-строгой констатации факта или причины его (так, изображая на листе 33 ограбление церкви и убийство священника, Гойя как бы мимоходом бросит короткое— «Так случилось»; а казнь на листе 1 снабдит лаконичным пояснением — «За наваху»).
Сдержанность и немногословие Гойи — следствие великой внутренней собранности, воспитанной реальными, вплотную подступившими к нему, окружавшими его со всех сторон опасностями. Когда историю испытывают на собственной шкуре, а не реконструируют по чужим воспоминаниям, когда в ней участвуют, в ней живут, а не только фантазируют о ней,— нет места «красивым словам» и «красивым картинам». Вблизи все проще и опаснее.
Сдержанность и немногословие Гойи порождены предельной серьезностью его отношения к вплотную подступающей действительности, а также чувством долга перед историей, перед человечеством и перед зрителем, которого необходимо убедить в том, что все так и было, что художник ничего не убавил и ничего от себя не прибавил, ничего не приукрасил, не смягчил, не очернил. Иными словами — покорить трагической несомненностью правды истории, чтобы затем вовлечь в нее и уже там потрясать, ужасать, воодушевлять всем тем великим и чудовищным, что есть на самом деле в действительности, в каждом человеке.
Мощным средством экспрессии является также резко обрисовывающий основные предметы, акцентирующий патетические или «болевые» точки композиции, безжалостно «пристальный» свет, от которого, кажется, ничто не может укрыться и по контрасту с которым провалы и зияния мрака впервые у Гойи представляются зонами успокоения. Но особенно — сама техника офорта, в которой испанский мастер, опять-таки впервые, с такой решительностью подчеркивает царапающее медную пластину, ранящее ее движение иглы, разъедающее эти раны травление кислотой. Даже металл едва выдерживает эти форсированные методы воздействия! Что же говорить о глазе и чувстве зрителя … Впрочем, страдая вместе с нами, металл этот как бы принимает на себя часть нашего бремени, тогда как обнажившаяся рукотворность линий и пятен, составляющих изображение, позволяет избегнуть любых натуралистических эффектов и сохранить все в пределах искусства.
Нагнетание напряжения, форсирование экспрессии, известное обнажение технического приема постоянно достигают взрывоопасных состояний, но не могут разрядиться тем взрывом формы, который впоследствии сотрясет искусство Делакруа. Их напору не дано восторжествовать над художником, им не дано вырваться из-под его власти. Гойя и только Гойя владеет здесь всем этим неистовым миром.
Этого ему не хватало в смутные годы раннего периода Пиренейской войны. Научиться так смотреть в лицо Истории — уже акт высшего бесстрашия.
В то же самое время пафос мастерства Гойи, с негодованием отбрасывающего все ухищрения, изыски, внешние эффекты «изящного искусства», прямо идущего к цели, применяя простые, но сильно действующие средства, тот же, что пафос античной и шекспировской трагедии. Гойя принимает на себя своего рода обязательство сохранять неизменное целомудрие перед лицом ужасной действительности, ибо безнравственно «живописать» убийства и виртуозно компоновать трупы. В процессе претворения действительности в искусство он как бы сдирает с этого последнего его гладкую, атласную кожу, он выставляет напоказ его кровоточащую израненную плоть, его обнажившиеся нервы.
Испанский художественный гений не раз подходил к этой черте своеобразного «снятия художественности», своеобразного заклания искусства на алтаре пронзительного жизненного чувства. Так было во времена Риберы, Сурбарана, Веласкеса и Сервантеса. Так будет во времена Гауди и Пикассо.
Совершая такую поистине душепотрясающую и душераздирающую «операцию», Гойя не только вводит свое искусство в самое средоточие высокой трагедии, но прочерчивает в царстве ее особую траекторию, так сказать, экстремальной обнаженности трагического, перед которой пасует любое «художественное слово», которая звучит в совершенно безыскусственном народном плаче, а большому художнику открывается в тот момент, когда он бесстрашно и безжалостно отбрасывает все то, что знает и умеет, ради воплощения чего-то, лежащего выше всякого знания, всякого умения и даже всякой эстетики…
«3 мая французы становятся хозяевами Мадрида. В министерстве почтовых сообщений располагается французский военный трибунал. С утра до вечера по улицам едут телеги с безмолвными патриотами в разодранных рубахах со связанными за спиной руками. Их группами расстреливают в парках Буэн-Ретиро и Каса дель Кампо, на плоскогорье Монтанья дель Принсипе Пио, у ворот Сеговии и в Монклоа. В конце дня французский трибунал даже не судит, - Мюрат велел расстреливать на месте любого мадридца, у которого найдут оружие. Утром 2-го мая Франция еще была нашим союзником, а сегодня вечером она стала врагом всех испанцев». Так рассказывает о майских событиях персонаж романа Поля Морана «Севильские флагелланты».
Почти 6 лет спустя, для прославления патриотизма испанцев Кортесы (испанский парламент) организовали конкурс среди художников. Речь шла тогда об увековечивании восстания 2-го мая 1808 года. В феврале 1814 года, Гойя обращается в Регентский совет с предложением «увековечить кистью наиболее возвышенные и героические деяния нашего славного восстания против тирана Европы». Предложение принимается, и Гойя изображает знаменитые эпизоды восстания 2 и 3 мая 1808 года для поминальной церемонии, состоявшейся 2 мая 1814 года в Мадриде. Вся Испания поднялась тогда в едином порыве, чтобы почтить память бойцов и отпраздновать национальное единство. В этих картинах Гойя отходит от повествовательного стиля. Движимый какой-то мистической силой, острой потребностью отмщения за жертвы войны, Гойя стремится выразить с помощью кисти крик возмущения человечества и придает всеобщий характер частному эпизоду, который без него никогда не получил бы такого звучания.
На темно-синем небосводе сияют звезды, блеск которых так не вяжется с резким светом желтого фонаря, стоящего на земле. Так же противопоставлены друг другу безжалостная, бездушно геометричная группа солдат и стихийно движущиеся жертвы – убитые, убиваемые и ожидающие своей очереди. Даже мертвые выглядят живее солдат, слившихся в единое целое со своим оружием. Руки расстреливаемого в белой, вспыхнувшей во мгле, рубахе кажутся прибитыми к невидимому кресту, что несет в себе отпечаток христианской жертвенности. Гойя приближает действующих лиц драмы друг к другу, достигая максимума жизненной правды, и тогда все обретает нужную связь и убедительную выразительность.
Эта картина приобрела символическое значение, она подняла испанскую национальную школу до высоты мирового трагизма. Эта картина является в гораздо большей мере отражением личной реакции Гойи на случившееся, чем повествование о самом событии. В отличие от большинства людей, которые, оказавшись вовлеченными в какие-либо действия, стараются оценить их обычно с точки зрения семейных или узколичных интересов, художник переводит событийную историю на язык общечеловеческих судеб, не прибегаю к мифологическим иносказаниям и героической бутафории. Испытываемые им чувства при восприятии какой-либо драматической сцены или рассказа о ней настолько сильны, что заставляют его отказаться от повествовательного стиля и вызывает жгучее желание отомстить за жертвы военных преступлений. И тогда изображению частного факта придается значение наглядного примера, чье пластическое выражение приобретает, благодаря своей грубости и пронзительности, форму настоящего манифеста и немедленно воспринимается всеми.
Как ни один из великих мастеров Испании, Гойя воплотил в своем искусстве трагедию и героические чаяния испанского народа, переживавшего в это время один из самых бурных периодов своей истории. Вместе с тем его творчество, отличающееся правдивостью, исторической конкретностью и глубоко национальным характером, несет в себе и более широкое, универсальное содержание, ибо в нем находят косвенно-ассоциативное выражение многие проблемы и трагические противоречия новой исторической эпохи. В какой бы области ни работал Гойя, всегда его образные решения были отмечены особым, отличным от прошлого, художественным видением мира.
Гойя прямо входил не только в художественную культуру, но и в саму жизнь• нашего столетия. Илья Эрвибург вспоминал, какое действие оказывали творения Гойи во время испанской гражданской войны 1936—1939 годов; их (в том числе знаменитый диптих 1814 г.) эвакуировали тогда из осажденного франкистами Мадрида, и вот что произошло по прибытии в Валенсию: «В большой полутемной комнате рабочие вскрывали ящики. Я увидел знакомые полотна без пышных рам. В скудном свете декабрьского дня они были по-новому прекрасны. Потом рабочие вынули большое полотно Гойи «Расстрел крестьян» (речь идет о «Расстреле мадридских повстанцев»). Гений превозмог время. Невольно мы вспомнили Севилью, Бадахос, Толедо, История смешалась с жизнью. Муки художника — с муками крестьян Арагона иди Эстремадуры, расстрелянных фашистами. Старый рабочий поглядел на картину и вдруг (антифашистским приветствием) поднял кулак. Кому салютовал он? Гению Гойи? Павшим в бою товарищам? Или, может быть, самому искусству?»
Именно этими словами словами мне хотелось бы закончить свою курсовую работу, потому как они, как никакие иные суждения, выражают силу трагического дарования Гойи .
1. Батикль Ж. Гойя. Легенда и жизнь. – М.: Астрель, 2002
2. Визари Дж. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих. В 5 т. – М.: Искусство, 1994
3. Колпинский Ю.Ф. Франсиско Гойя – М., 1962г.
4. Никитюк О.Д. Франсиско Гойя - М., 1962г.
5. Прокофьев В. Н. Гойя в искусстве романтической эпохи – М.: Искусство, 1986
6. Ромм А. Г. Франсиско Гойя – М.-Л.: 1948
7. Сидоров А. А. Гойя - М.: Искусство, 1936
8. Фейхтвангер Л. Гойя, или тяжкий путь познания – М.: Правда, 1982
9. Шикель Р. Мир Гойи. 1746 – 1828г. – М.: Терра, 1998
10. Шнайдер М. Ф. Франсиско Гойя – М.: Искусство, 1988
11. Э.Д.Д. “Искусство” т.2 – М.: Аванта+, 2000.
[1]Батикль Ж. Гойя. Легенда и жизнь. – М.: Астрель, 2002
[2] Фейхтвангер Л. Гойя, или тяжкий путь познания – М.: Правда, 1982
[3] Фейхтвангер Л. Гойя, или тяжкий путь познания – М.: Правда, 1982